Белковский Станислав Александрович
Зюльт
Рассказ в одном действии
Восемь и семь десятых
– У нас сегодня сколько?
– Тридцать девять и восемь, Леонид Ильич.
– А у них?
– Сорок восемь и пять.
Почему не «Леонид Ильич»? Черт их всех не разберет.
– Значит, мы на десять процентов отстаем?
– Ну зачем на десять?…
«Зачем» – это я тебя хотел спросить. И «почему» – тоже хотел.
– На восемь целых семь десятых.
– А было три с половиной?
– Было три целых пять десятых, Леонид Ильич.
Вот. Теперь есть.
Брежнев еще мог бы напомнить Суслову, что с самого начала было три с половиной в нашу пользу. Но не стал. Зачем напрягать чувака? Он и так весь выглядит, будто на нем картошку чистили.
Привязалось же это слово – «чувак». Молодежь теперь так говорит. Внук, Андрюшка. Или сын. Нет, сын уже не молодежь. Он так говорить не может. Как это – чтобы у семидесятитрехлетнего старика сын был молодежь. Так разве бывает? У семидесятитрехлетнего старика. Семьдесят три. Не так уж много, если задуматься. Какой-то еврейский царь – или пророк, бес их там всех знает – до ста двадцати правил, пока мертвым в бассейне не нашли. Это Никодим рассказывал. А Никодиму-то сколько было, когда умер? Сорок девять. То-то же.
Нет. Даже сорок восемь. До сорока девяти не дотянул немного. Он-то октябрьский. А умер в сентябре. В начале. Еще когда дождь такой крупный бился о кремлевское стекло.
А говорят, у Брежнева памяти нет.
Семьдесят три.
Витя передала. Чазов лепит, что на самом-то деле организм у меня на семьдесят восемь. Минимум. Дряхлый такой. Укатали сивку крутые горки. А зачем передала? Бабы-дуры. С тех пор об этом и думаю. А чего думать-то, если разобраться. Семьдесят восемь минус семьдесят три равняется пяти. Пять лет разницы всего. По сравнению-то со ста двадцатью и смертью в бассейне. Приходят в бассейн в «Завидово», а там – охрана недосмотрела, кирдык.
А еще лучше в бассейне «Москва». Принять с утра рюмочку. Зубровки какой хорошей или наливки. Поехать встретиться с народом. Народ наш советский стариков любит. Уважает, по крайней мере. А стодвадцатилетних-то и подавно. Таких-то стариков никто нигде живыми не видел. Говорят, в горах. В Грузии. Или на Памире. Пик Коммунизма – это на Памире? Вот где-то там. От горного воздуха живут и живут, и ничего им не делается. Никакой Чазов не нужен. Пять лет туда, пять лет сюда – как послеобеденный сон. Хотя врач какой-то мне после войны говорил, что после обеда сон серебряный, а до обеда – золотой. И врач-то был из дворянского рода. Как-то на букву Б. Отчего его не расстреляли, сам не понимаю. Не упоминаю сам.
Но чтобы в центре Москвы и не спустившись с Коммунизма, а прямо прибывши на машине из близлежащей Московской области – такого-то никто не видел. И тогда пойти в бассейн. Передозировка хлорки – и умереть.
И сразу вой-то какой начнется! Мол, кого потеряли-то, чуваки! Тьфу, черт, опять это слово дурацкое. Я-то матом не ругаюсь. А то бы сказал, как есть. Ну почти не ругаюсь. Про себя не ругаюсь. Про себя-то чего ругаться? Ругаться надо громко, чтобы смысл был, и дело становилось. А так просто, как базарный извозчик в такой грузный день…
День и впрямь был грузный. Вроде и холодно, да и как-то не свежо. И кондиционер не включишь, и окно не откроешь. Это они не продумали. Чазов вообще не думает. Зачем Вите говорить, что я дряхлый на семьдесят восемь? Ну зачем? Сегодня семьдесят восемь, а завтра… Бух в котел – и там сварился. Иосиф Виссарионович этого Чазова бы… Нет, уже привыкли. Уже серафиновым спиртом не вытравишь.
Они лучше решили бы, кто некролог писать будет. А то обычного говна сладкого своего нальют: видный деятель коммунистического и рабочего, верный сын чего-то там. А чего я верный сын? Я своих родителей так себе сын. Хотя они-то нынче там радуются. Что не спился их Ленька, и пресс кузнечный ему в цеху ногу не раздавил. А стал их Ленька большим начальником над половиной мира. Ей-ей, не шучу. И если в Берлине Леньку поминают, в Пхеньяне аукается. Полмира. Шутка ли! И слова какие знаю теперь – Пхеньян.
Бовин исчез куда-то. У Игнатенко этого нового, его Суслов привел, рожа какая-то уж больно сладкая. Как у арбуза перекисшего. Воняет прямо гнилым арбузом. Этот точно сказал бы, что выгляжу на шестьдесят пять. И ни один волос в носу не дрогнул бы.
Тут, правда, мне один чувак…
Ексель-моксель.
Тут один мне парень понравился. И даже не помню, кто привел. Лет сорок ему, седовласый. Я-то в сорок лет седым не был, хоть и войну прошел. А этот, может, и красится. Ну и пусть себе красится в конце-концов. Так даже лучше выходит. Высокий такой. Пожал мне руку и говорит: «Рукопожатие крепкое у вас, Леонид Ильич!»
Во: рукопожатие крепкое! А не на семьдесят восемь дряхлость, как у мудака Чазова.
И хотя я про себя матом не ругаюсь. Но мудак – это ж не матерное слово. Или матерное. Надо справку отдела науки запросить. Руки все не доходят, черт его раздери. Продовольственная проблема к горлу подступает, тут уж не до мудака. Мудак потом. Ближе к бассейну.
А этого седовласого сорокалетнего я даже по имени запомнил. Саша Проханов его зовут, вот. Писатель он. Пишет там про что-то. Может, и возьмем. Надо с кем-то еще посоветоваться. С Михалковым. Он говорит, правда, как-то долго. Заикается вечно. Как меня увидит, так и начинает заикаться. От волнения, дескать. Хоть я-то не Иосиф Виссарионович, который ему карандаши дарил. Интересно, исписал он карандаш или нет еще? Или в запретном серванте держит, чтобы ни комочка не отвалилось? А может, крысы погрызли? Представляешь себе: приезжает Михалков на казенной «Волге» к себе на дачу, на Николину Гору. Сразу лезет в запретный сервант посмотреть, на месте ли Иосифа Виссарионыча карандаш. А там уже все крысы погрызли! Один ластик остался! Заикайся теперь, не заикайся – трындец всему. Это меня внук Андрюшка научил: вместо «пиздец» говорить «трындец». Какое-то слово переводное и почти что даже не матерное. Но Михалкову-то все равно. Ему что трындец, что пиздец. Был великий карандаш, да весь и погрызли. Просрал карандаш, батенька. Навсегда просрал. Потому что от крыс никакой запретный сервант не помогает. Это если б ты в Днепродзержинске на кузнечном цеху поработал, сразу бы знал. Крысы даже фрезерный станок сожрут, если голодные. А ты-то, заика хренов, только все по Москве и Московской области. Хряпнул коньяку в «Национале», закусил селедочкой в «Метрополе» – и с шофером личным на имение, в Николину Гору. Ну еще по заграницам, конечно. Здесь гимнюку гребаному равных нет. Как тебе было карандаш сберегти! Теперь-то уж только стреляться. Но ты и наградной пистолет, что я тебе на юбилей справил, профукал. На шестьдесят лет я ж тебе, сука – а вот это точно не матерное, собака простая, женского пола, правда, – я тебе этими дряхлыми руками вручил. На твои шестьдесят лет, не мои. Я тебя лет на семь старше, помню, почти точно помню. А потом твой сынуля пистолет в Америку вывез. Продал его там каким-то евреям и на вырученное жил три года. Ему ж кино-то снимать не давали. Да и теперь не дают – кому нужен сын заики советского долговязого? Мне таможенники тогда говорят: «Леонид Ильич, вывез сынок наградное оружие-то». А я им: «А вы чего ж не задержали-то, дурачье?» А они мне: «А он все вашим именем клялся. Дескать, позвоню Леониду Ильичу, он все временно разрешил. Мы и зассали как-то».
Зассали.
Вот до чего дошли советские органы управления.
Я им временно разрешил, так они и зассали.
А если им обратно временно запретить, как Иосиссарионыч?
Что бы там Чазов ни трындел. Я хоть и говорю плохо. И перловка несвежая во рту у меня. Я не заикаюсь. Как некоторые. И до самого бассейна «Москва» заикаться не буду. До ста двадцати.
– Какого числа выборы, Михал Андрейч?
– Двадцать четвертого февраля, Леонид Ильич.
О! «Леонид Ильич». Снова понял. А то забываются кругом, демоны. Временно разрешил.
– Это, значит, какого года?
Вот из-за этого и поговаривают, что Леонид Ильич в полном маразме. А он вообще ни в каком ни в маразме. Он просто хочет, чтобы у козла Суслова тоже мозги ворочались. А не только у Генерального секретаря и Председателя Президиума. А то вишь, скажут: временно разрешил.
– Одна тысяча девятьсот восьмидесятого, Леонид Ильич.
– Это, значит, как почти когда Олимпиада у нас?
– Совершенно верно. У нас. Девятнадцатого июля открытие. Одна тысяча девятьсот восьмидесятого года.
Мог бы сказать и «так точно», но не военный же. Так что пусть будет и «совершенно верно». Устинов с Андроповым вон говорят «так точно», а толку что? Не прибавляется. Даже не знают, что делать, когда Генеральный секретарь в бассейне «Москва» концы отдаст.
А ведь отдаст – что тогда со страной будет…
Так точно.
И Олимпиада эта свалилась нам на голову, будь она неладна. Я, если разобраться, всегда против был. Народ без сапог ходит, так еще и Олимпиаду за три миллиарда рублей. Три миллиарда советских рублей! У меня на цифры память вообще плохая, а тут запомнил. С точностью до нулей. И Никодим, владыка Никодим мне говорил: «Глумцы-акробаты не доведут до добра. Закрывай Олимпиаду, Леонид Ильич».
Но как уже закрывать-то? Поздно. Это сначала Никсон меня втравил. Голову совсем заморочил: вот проведешь международные Игры, имидж Советов исправишь. А какой еще у Советов имидж? Зачем его исправлять? Вон Иосиссарионыч никаких Игр не проводил. А Гитлер, дай бог память, проводил. И? Имидж у нас сломался, тоже мне разбери?
А потом полезли изо всех щелей. Вон тот же Суслов. Проводить, чтобы обязательно проводить. Тогда мы всем докажем и покажем, чего стоит развитой социализм. И летние валенки на соболином меху. А что доказывать-то?… Эх… Кто слушать-то будет?
И дети мои туда же. Им бы покрасоваться, с иностранцами выпить-погулять. Говорят, давай, давай Олимпиаду, когда еще будет!
Вот вам и Олимпиада. Три миллиарда – и без сапог.
Я в прошлом году на Юрмалу заезжал. Так тамошний первый секретарь, Август Эдуардович, фамилия какая-то короткая, хрен запомнишь, перебрал своего «Рижского бальзаму» – а его, по мне, так и в рот не возьмешь, противный такой, я про бальзам сейчас – да прямо и говорит у меня на плече:
– Знаете, Леонид Ильич, какое самое большое достижение Латвийской компартии за всю ее историю?
Эти прибалты умеют говорить витиевато. Они ж раньше немцами были, пока мы их окончательно не спасли.
Я хотел спросить, какое же именно, но не успел – рот был весь ихней семгой забит. Говорят, что семгу прямо у порта Вентспилса ловят. Но знающие люди из сельхозотдела докладывали, что семга-то на самом деле норвежская, на нее латыши-жулики только этикетки клеят. Верю, верю. В глаза Августу Эдуардычу как посмотришь – и не в то поверишь. Еще.
А бальзам я их «Рижский» на дух не переношу. Вот просто вкуса не перевариваю. Это как микстура детская, только грязная, вредная какая-то.
И Август Эдуардович-то продолжил:
– Самое большое достижение, Леонид Ильич, – а еще с акцентом таким противным, будто только что из оккупации и Иосиссарионыч временно разрешил, – что мы на Политбюро пробили, чтобы олимпийская регата не у нас проходила, а в Таллине.
Я даже мыслями так сделать не могу, каким акцентом этот шпротный человек говорит.
Он же пьяный совсем. Прибалтам столько пить нельзя. Он ведь что только сейчас сказал? Что обманули мы Политбюро. И тебя, товарищ Генеральный секретарь, со всем твоим великим подвигом, вокруг пальца обвели. Ведь вы нам олимпийскую регату поручали? Поручали. А почему она теперь не у нас, а в Таллине? А чтобы мы и дальше свои этикетки на норвежскую рыбу клеили. А эстонцы, значит, без сапог. Хотя, может, эстонцы и в сапогах. Они всегда тоже устраиваться умели. Вот мне Суслов рассказывал (или это Никодим был? Нет, Суслов все-таки), что эстонцы в первый же день немецкой оккупации от всех евреев избавились. До единого. Кого убили, а кого фашистам выдали. И как-то это еще назвали красиво, как дорогие духи. Вот «Шанель № 5» помню, а это не помню.
– Михал Андрейч!
– Да, Леонид Ильич!
– А вот когда эстонцы всех евреев фашистам выдали, это как называлось?
– Юденфрай, Леонид Ильич. Но это не только эстонцы, это вообще, если кто где евреев…
– Ладно, ты мне голову-то не морочь. Хорошее слово. Повтори еще раз. Как там, ты говоришь, иденрай?
– Юденфрай, Леонид Ильич.
Красиво, действительно. Но так немецкие духи должны называться, не французские. Типа «Лагерфельд»? Есть такие. Тоже что-то лагерное. Иосиссарионычу понравилось бы. Шутка. Шутка это была, но вслух же такую не скажешь. Никто ж не засмеется. Он-то временно ничего не разрешал. Это вам не Леонид Ильич.
Надо будет канцлеру Шмидту позвонить, спросить. Может, и закупим к Олимпиаде миллион коробков «Юденфрай». То есть «Лагерфельд». Чтобы иностранцев порадовать. Чтоб они женам чего с нашей Олимпиады домой привезли. Все толк будет. Может же и от Олимпиады какой толк получится.
А Августу Эдуардычу этому с его регатой я еще припомню. Он в протоколах-то пусть читает, как я Петю Шелеста прихлопнул. Взял и прихлопнул, никто и не пукнул. Шпротнику этому через год, говорят, шестьдесят пять? Ну и хорошо. Проводим на заслуженный отдых. Радиоприемник «Спидолу» подарим. Чтобы «голоса» слушал, она берет. И ящик «Рижского бальзама». А то и два ящика. Такой запах будет, что к нему до смерти самой никто близко не подойдет.
А в Латвии, мне сказали, уже сорок процентов русских? Вот мы им русского первого секретаря и сосватаем. Хоть Суслова. Который тут сейчас сидит передо мной и улыбается, как будто мы побеждаем. А мы в жопе полнейшей, товарищ Суслов. На восемь целых семь десятых отстаем. Председатель Президиума Верховного Совета СССР проигрывает в одномандатном округе вождю диссидентов академику Сахарову. Вообще не попадает Председатель в свой Верховный Совет. И где проигрывает – в Москве, в столице! А Сахаров – проходит. И что тогда скажет весь мир? Что зря Ленька Брежнев из Днепродзержинска уехал, лучше б на Днепровском заводе кузнечным цехом руководил.
А еще лучше – замглавного технолога. К сорока годам – трехкомнатная, к пятидесяти – семь соток. И никаких проблем. Десять ящиков водки, хватит на первую половину отпуска.
Правда, Суслов никакой не русский по сути. Он чеченец. Не смейтесь. Сейчас расскажу. Сам себе расскажу.
– Михал Андрейч, а сегодня какое число?
– Двенадцатое декабря.
Опять без «Леонида Ильича». Ну да ладно. Устал. Я устал.
А то не помню, что двенадцатое декабря. Вчера ж одиннадцатое было – Витин день рождения. Я ей цветов подарил. Охранники привезли. И палехскую шкатулку. Поцарапанную малость, но ничего. Старую, зато настоящую. Мне первый секретарь ивановский лет пять как прислал. А она не плакала. Жена-то не плакала. В первый раз за всю жизнь ни слезинки. Вот ведь как бывает.
– Значит, осталось два месяца?
– Два месяца. Чуть больше – два и две недели.
– И восемь с половиной сейчас?
– Восемь целых семь десятых, Леонид Ильич.
– А там еще Новый год и все такое. Все наши в запой уйдут. Значит, если так, Леонид Ильич Брежнев, первое лицо партии и государства, пролетает мимо Верховного Совета, а туда влетает прямо академик Сахаров? И все это происходит в городе Москве? Где заседает сам Верховный Совет, ЦК и все прочие остальные органы всесоюзной власти? Так?
Я не кричал. Куда мне кричать с моей дряхлостью? Семьдесят восемь, проклятый Чазов. Я просто хотел, чтобы Суслов нашел, че ответить.
А он замолчал. Потому что подумал, что я закричал. И не смог сразу справиться с волнением, хоть и кавказец.
Суслов же сызмальства был какой-то Алханов или Гелаев. Он в Чечне родился. В Чечено-Ингушетии, она так, кажется, называется. Иосиф Виссарионович так окрестил.
До войны еще Суслов там комсомол возглавлял. А перед самой войной, в сороковом, кажется, стал первым секретарем Грозненского горкома. Партии. И, говорят, потом немцам очень помогал. Что-то типа «лагерфельда» с иденраем они там устраивали. Нормально никто не знает, но слухи ходят. И был он тогда никакой не Михал Андрейч, а вроде типа Ваха Русланович или нечто что-то похожее.
Хотя откуда на Кавказе евреи, если подумать? Но с другой стороны. Могли там быть евреи, и много. А потом пришли немцы и устроили вместе с Сусловым свой «лагерфельд». Так ведь тоже могло быть?
Черт его разберет. На архивы времени уже никакого не остается, даром что до ста двадцати.
А в сорок четвертом – это я точно знаю, мне и Андропов по секрету докладывал – Ваха Русланович проспал депортацию. Вот ей-ей – начисто проспал. Заснул в Грозном где-то на чердаке. Надо было к пяти утра явиться на сборный пункт. Чтобы в эшелон – и дальше до Казахстана. А он не явился. И ничего ему за это не сделалось.
Стал он скоро Михаил Андреичем Сусловым и перебрался в самую Москву. Когда я еще молдаван ленивых песочил. А говорят еще, что евреев трогать нельзя. Врут, наверное. Вот у меня жена типа вроде еврейка. Я ее и не трогаю. Как говорят, так и делаю. Товарищ Генеральный секретарь и Председатель половины земного шара.
– Леонид Ильич, надо честно признать, посмотреть правде в глаза. В Москве разрыв нарастает!
Ты ж, собачий сын, идеолог, член Политбюро! А зачем ты мне слово «Москва» говоришь? Мы же в Москве с Сахаровым и боремся. А в других местах-то и не боремся. Так ваши дурацкие одномандатные округа устроены. В Москве нарастает – а что, есть где-то, где не нарастает? Где Леонид Ильич обходит академика Сахарова и прямо себе въезжает в Верховный Совет, на свое обычное председательское?
– А не в Москве что – не нарастает?
– По СССР рейтинг в среднем восемьдесят два на четырнадцать в вашу пользу. Только в Москве ситуация экстремальная. Уникальная, я бы сказал.
Вообще, восемьдесят два плюс четырнадцать равно девяноста шести. Ну и пусть. Пусть будет. Мне-то что.
– Почему? Мы ж Москве всех больше даем. Вон в ГУМ зайди – и в универмаг какой-нибудь в Костроме.
Давненько не был ни там, ни там. Надо б исправить. Черт, опять забыл – как звали того седовласого? Который писатель?
– В Москве переизбыток интеллигенции. Она к материальным благам развитого социализма достаточно адаптирована. И вся как один за Андрея Дмитриевича.
– За кого?
Да, нельзя было так резко, по имени-отчеству чужого человека, да еще как бы врага.
– Андрей Дмитриевич – это Сахарова так зовут.
– Академика Сахарова?
– Академика, Леонид Ильич.
Помялся-перемялся. А то не академика? А кого? Растопщика готовален, что ли? Ну и чего мяться-то, Руслан Гелаевич, или как тебя там?
В конце сороковых у Иосифа Виссарионовича появилась любовница. Чеченка. Не первой свежести, под полтинник или даже немного за. Но – глаз не оторвешь. Волосы черные, как трибуна Мавзолея. А она разве черная? Но дело не в этом. Когда надо, то и черная, очень даже бывает. Я ее – любовницу, не трибуну – один раз видел. И глаза оторвал, чтоб мне их самому не оторвали. Вот она-то и притащила откуда-то Ваху Аслановича. И Сусловым его сделала. Усыновил его какой-то партраб районного масштаба. А Иосиссарионыч как раз про евреев что-то удумал, тут наш Суслов и пригодился. Стал референтом по еврейскому вопросу. По части этого юденрата или как его там. А в пятьдесят втором – уже замзав идеологическим отделом. Дальше Хрущу помог от старой гвардии избавиться. И стал завотделом. Секретарем ЦК. А там и нам уже помог. На октябрьском Пленуме доклад делал. Теперь уж никуда от него не денешься. Хотя скользкий… «Где чеченец родился, там три еврея заплакали» – это мне еще генеральный конструктор Курчатов говорил. Или генеральный конструктор Королев у нас был? Вот он, должно быть, и говорил. А откуда я его знал? По должности. Всех подробностей не припомню, пока лишь не взойду на кромку бассейна этого – «Москва».
Но точно знаю, что это я запустил первый спутник и место для космодрома на Байконуре лично выбрал. Потому что слово «Байконур» мне нравилось. Как имя казахской девушки. Четырнадцати лет. Так у меня в воспоминаниях написано, и с места уже не сдвинуть. Не фрезеровальный станок.
– А как же наши работяги? Верные, преданные члены партии?
Слово «преданные» никогда не любил. То ли нам преданные, то ли нами. Или и то и другое. Тоже мне нашелся профессор языкознания.
– Рабочий электорат…
Что еще за хреноплетень!
– Рабочий избиратель, Леонид Ильич, излишне пассивен. На результаты выборов в Верховный Совет СССР не ориентируется. Думает, все равно Брежнев будет, так чего ходить. На избирательные участки, в смысле, я имею в виду, ходить…
– А объяснить им что – невозможно? Еще два месяца осталось. Первая программа там, вторая…
– На первой и второй программах упоминание имени Сахарова запрещено. А раз нет имени – нет и проблемы. Сами понимаете, Леонид Ильич.
Ну конечно. Теперь хитрая жидочеченская сволочь сделает вид, что это я сам во всем виноват. Это ж я сказал Лапину на Главном телевидении Сахарова от греха подальше не поминать. А Суслов проклятый здесь и вовсе ни при чем, ехиднина башка.
– К тому же, Леонид Ильич, в среде рабочего класса немало лимитчиков, людей без прописки. Они нам электорально вообще никак не полезны, как бы ни прискорбно это звучало.
Я понял, что сейчас захочу встать с кресла. Торжественно так захочу, как в лучшие времена.
– Значит, политика Совета Министров по кадровому замещению провалилась?!
Суслов вытянул губы в длинную гармошку. Они всегда так делают, когда не могут ни засмеяться, ни промолчать.
Да, а я Косыгину всегда говорил. Сейчас-то он помирает. То ли косой ноги себе отрезал, то ли в чью-то лопасть винта попал. Есть вместо него Колька Тихонов. Но с того что возьмешь? Колька и Колька.
Встать с кресла. Легко сказать. Когда ноги не ходят и ни на одну толком не обопрешься. Даже руку не знаешь какую вперед выбрасывать.
А у липкого Суслова помощи просить, ладонь старческую тянуть – себя не уважать.
Семьдесят восемь.
– Михал Андрейч, а ведь штаб предвыборный ты у нас возглавляешь?
Ну как выкрутится.
– Формально у нас штаба нет вообще, Леонид Ильич. Есть организационно-предвыборная группа, ОПГ, совместная, Московского горкома и обкома КПСС. И возглавляете ее лично вы, Леонид Ильич.
– Лично я?
– Лично вы. По решению Политбюро.
Дотрындишься у меня, сокол горный. – По вашему решению, утвержденному Политбюро.
Выкрутился. Да еще когда! Я ведь ни к горкому Московскому, ни к обкому ни двух копеек отношения не имею, так они меня начальником записали. Мол, если что, с Генерального секретаря и весь спрос. Как будто заранее знали, что Сахаров победит. Хотя с самого начала было три с половиной процента в мою пользу. В нашу пользу.
А может, это измена? Если чувак – нехорошее слово! – в войну на немцев работал?! Он же на все способен. Может, жена Сахарова ему валютных бонов из Америки навезла?
Я себе тут даже засмеялся, а Суслову чуть улыбнулся. Не заслужил.
– Но Сахаров где-то же выступает? Это же можно посмотреть. У нас же и видеомагнитофон есть.
Хорошая игрушка. С внуком Андрюшкой тут какую-то «Эммануэль» смотрели: я заснул, а он досмотрел до конца.
– Хочу доложить, Леонид Ильич, – теперь уж по-военному, понял подвох, сука, – через пять минут по третьей программе Сахаров как раз выступает. Интервью в передаче Познера. Если у вас есть время и желание, можем посмотреть.
Нет у нас больше, товарищ Суслов, ни времени, ни желаний. Но посмотреть – посмотрим обязательно. Вы будете смеяться, но я Познера-то этого помню. Он у меня два интервью брал. Перед Хельсинки и после Хельсинки. Его Лапин привел. И строит этот Познер весь из себя такого независимого. И пиджак у него шерстяной, полосатый, плотный, как из Парижа. А на самом деле этот Познер – холуй из холуев, видно ж. Я чуть слюной не поперхнулся, особенно после Хельсинки.
Лапин говорит, что Познер, опять же, из евреев, но одновременно как бы еще из Франции. Так в наше время бывает. Гитлер же во Франции не полный «лагерфельд» делал. Хотя Познеру не помешало б. Посмотрим, как он Сахарову облизывать будет. А Лапин что? Потерпит? А ЦК? Как дети малые, ей-богу.
Постойте, постойте. А сколько же им всем будет во время бассейна «Москва»? Вот мне – сто двадцать. А Саше Проханову? Сейчас сорок. До моих ста двадцати осталось сорок семь. Значит, восемьдесят семь? Не, не дотянет. Я вижу. Он одутловатый. У него с почками точно не в порядке. Такие бойцы больше семидесяти не живут. А могут и вовсе лет в шестьдесят концы отдать. Нет, Саша, нет.
Кто же тогда писать будет? Как они все обо мне жалеют?
Недаром говорил мне Никодим: «Леонид Ильич, убери ты этот бассейн, построй снова храм!» Но храм-то – он тоже несчастливый был. Я это точно в какой-то энциклопедии вычитал.
Хотя ни одной энциклопедии не читал, видит… Кто там видит?
А в бассейне еще никто вообще не утонул. Там первый я умру.
Поцелуй мутанта
– Ну, Суслов, а план-то у вас есть? Как побеждать будем? Нельзя ведь, чтобы Председатель Президиума Верховного Совета выборы проиграл. В своем родном округе проиграл. Да еще кому – Сахарову… Академику, ети его в душу.
Сказать «еби его в душу» было бы не по-академически. И не академично. Леонид Ильич не очень любил, когда не академично. И так Суслова по фамилии окликнул, да еще и на Вы. Плохой это признак. Провозвестник опалы. Вот как мы выговорить умеем.
– Одна минута до эфира, Леонид Ильич.
Опять выскользнул, горное отродье.
Да, музыка обычная. Передачу-то у Познера смотрят. Он все больше популярных приглашает. Вон, с месяц назад Пугачева была. Которая Алла Пугачева. Пухлая такая, глазастенькая. Но поет вроде ничего. Хорошо поет. Витя включила, я тоже минут двадцать застал.
А это кто, Сахаров? Академик? Да, давно я его не видел. Вот кто постарел, так уж постарел. Да он на мои годы выглядит, ты посмотри!
– Михал Андрейч, а этот с какого года?
Мусе Арсанычу не будешь объяснять, кто такой этот. Восток сам ориентируется. По Солнцу.
– С двадцать первого, Леонид Ильич.
С двадцать первого… С двадцать первого? Значит, пятьдесят восемь всего? На 15 лет меня моложе?
Не, ну трындец, реальный трындец, сказал бы Андрюшка. Ни одного волоса. Пух какой-то. И не лебяжий даже, а утиный. Седой в клочья. Такие пальто в Курске продавали, как я там землемером работал. Но пальто – это так, только чтоб по-французски назвать. Не пальто никакие, а куски меха, а то и поролона, чтоб только не так холодно. В Курске ж страшно холодно бывает, академик Сахаров и не слышал.
Ешкин кот, он же еще даже не пенсионного возраста! А голосочек-то – тоненький, дрожит, как в реанимации. И руки, кажись, подрагивают. А у меня? Вытянул на длину дистанции. Нет, не дрожат. Вообще не дрожат. Даже мундштук бы удержал. Жалко, курить бросил. Но до ста двадцати обратно начну. Вот, Витя… Что говоришь-то, истукан! Не говоришь-то ничего, а думаешь. Еще хуже.
А Познер этот, в своей фиолетовой сорочке, все не унимался. Надо сказать Лапину, чтоб запретил ему фиолетовую сорочку. А то застирает – лиловая будет. А Познер в лиловой сорочке – это уже не то совсем. Совсем не то. И вообще, у нас здесь не дом моделей. Не Слава Зайцев. А «лагерфельд» надо будет – так мы устроим.
– Скажите, Андрей Дмитриевич, – начал спрашивать этот противный фиолетовый ведущий. Будь он неладен.
Да. И со своим этим акцентом, то ли французским, то ли каким-то еще. Лапин мне говорил, что это все фуфло одно, понты. Если Познера среди ночи разбудить, да настоящим образом разбудить, он заговорит, как натуральный русак из Ярославской губернии. Это он все делает вид, что русский ему не родной. Чтобы молодых девиц в Останкине клеить. Вот так примерно.
А вот Зелимхан Яндарбиевич Суслов, который мне тут телевизор включил, все делает вид, что русский ему родной. И почти ведь получается, сука. А зачем? Он-то где девиц клеить будет? На Старой площади? Там такие партийные девицы, что не приведи Владимир Ильич Ленин. Прямо из Мавзолея.
– Скажите, Андрей Дмитриевич, ваши оппоненты упрекают вас, что фактически вы действуете в интересах Запада, так сказать заграницы, того сообщества, которое в определенных кругах именуется мировой закулисой?…
Все извилины заплел.
– Владимир Владимирович!
Во! Оказывается, Познера зовут Владимир Владимирович. Никогда бы не стал называть такого покатого хлыща по имени-отчеству.
– Я, Владимир Владимирович, ни разу в жизни за границей не был. Ни одного! У меня же секретность, видите ли, первая форма допуска. Я вхожу в число изобретателей новейших видов вооружений. Которые активно использует Советская армия. И армии братских государств используют. Меня не выпускают. Просто банально не выпускают. Не дают выездной визы. Так что дальше полигона на Новой Земле я нигде никогда не бывал. Вот вы, Владимир Владимирович, бывали на Новой Земле?
– Нет, – с барской ухмылкой, – признаться, не заезжал.
Не заезжал! Это у них такая ирония, что ли? Я Лапину скажу, чтобы Познер эту свою иронию себе… Куда поглубже.
– На Новой Земле холодно очень. Минус тридцать пять. И полярная ночь. Кто работал на северах, тот меня, конечно, поймет.
Не лезь в душу нашему народу, академик. У тебя есть свой переизбыток интеллигенции.
– А вот мой уважаемый соперник, Леонид Ильич Брежнев, был за границей 73 раза. Мы научную работу провели, все посчитали.
73 – это мой возраст. Ученые вечно так путают? Какие 73 раза? Каждый раз в год? С Днепра и Курска, получается. Так и вся обороноспособность чугунной шайкой накроется.
– Вот, смотрите. В Федеративной Республике Германии – 11 раз. Это не в нашей ГДР, это в капиталистической ФРГ, чтобы вы понимали. В Соединенных Штатах Америки – 8 раз. Во Франции – 6 раз. Вот даже зафиксировано, что в городе Париже посещали с президентом Франции Жискар д'Эстеном ресторан «Тур д'Аржан», так там ели устриц. Заказывали устриц по дюжине на человека. Вы давно ели устриц, Владимир Владимирович?
– Хочу раскрыть вам секрет – именно вам, Андрей Дмитриевич, потому что мои телезрители это давно уже знают, – я родился во Франции.
Что ж – отговорка неплохая. Хотя по смыслу глупая, как весь этот фиолетовый стиляга. Ну и что, где ты родился. Я вон на Украине. А сало в первый раз когда попробовал? По комсомольской линии разве что уже.
– Это хорошо, что вы там родились, – распалялся Андрей Дмитриевич, словно уже не генеральный секретарь, а простой телевизионщик против него на выборы шел, – но вот я, действительный член Академии наук СССР, трижды Герой Социалистического труда, съел за всю мою жизнь только одну устрицу. Одну!
– И…
Познер пытался вклиниваться. Впустую. Вот не думал бы, что дрожащие академики умеют так распаляться. Да Сахаров уже кричал, просто вопил!
– Да, Владимир Владимирович, да. Как-то раз Ирен Жолио-Кюри привезла в подарок из Британии три устрицы. И мы их съели. У меня дома, на Чкалова. То есть у нас дома, на Чкалова. Одну – Ирен, вторую – моя супруга Елена Георгиевна, а третью – я. Вот и все. А Леонид Ильич – по дюжине на человека. И еще…
При чем здесь Британия?
– Андрей Дмитриевич!..
Познеру уж явно было не по себе. Что-то скажет Лапин после такой трансляции. А Серега сказать умеет. Пару раз сам слышал. Сделал вид, что не слышал, но слышал.
А Ирен Жолио-Кюри я тоже неплохо помню. Она ж главную роль с этим играла, с Марчелло. Фамилия такая длинная, что любой Байконур легче запомнится. В фильме «Соблазненная и покинутая». Я тогда ее с фестиваля к нам на дачу отвозил. На банкет. Это при Никите еще было. Ноги, грудь, жопа – советская промышленность еще не освоила. Вот только зачем она академику устриц возила? Ладно, потом разберемся. Уже интересно стало. А то с этим Бесланом Рамзановичем на старости лет от тоски сдохнешь. И никакого тебе уже бассейна «Москва».
– Нет, Владимир Владимирович, я все-таки договорю, позвольте. Мы точно установили, что Леонид Ильич Брежнев, мой, с позволения выразиться, конкурент, даже один раз посещал Центральноафриканскую империю…
– Андрей Дмитриевич, как вы думаете, почему телезрителю это сейчас должно быть интересно?…
Фиолетовый уже чувствует лапинский хер в своей жопе. Нет, генеральный секретарь так грубо никогда публично не выражается. Но подумать-то можно было! Даже Суслов не слышит.
– Это очень интересно, Владимир Владимирович. Очень, поверьте мне. Мы с моим предвыборным штабом установили, что Леонида Ильича принимал император Жан-Бедель Бокасса. Бывший колониальный полковник, провозгласивший себя императором. И он угощал Леонида Ильича редким мясом антилоп, водящихся только в Империи. Так они это называли.
– И что же, запрещено есть мясо антилоп…
А что, разрешено, мудила?! Ты думаешь, наши люди знают, где у кого какая антилопа? Вот от таких идиотов и страдает советская власть. Жил бы себе во Франции и обжирался бы устрицами. На кой только Серега его вытащил!
– Про антилоп не знаю. Но так у Бокассы называли мясо людей. Условно. По секрету. Обычных человеческих людей, которых убивали, жарили и подавали прямо к императорскому столу. Так что Леонид Ильич имеет опыт поедания человека. Вот что я хочу сказать…
Ну, допустим, не обычных человеческих людей, а негров сраных. Ты хоть в Лумумбе-то разок бывал, академик? Понятно, за границу тебя не пускают, но Лумумба ж не за границей. Она буквально у нас, в Теплом Стане. Ты поезжай, посмотри, что это за люди. Только денег им не одалживай и в наперстки играть не сиживай. А то потом без Бокассы – так это имя? – не разберешься.
– И что, может быть, нельзя назвать моего многоуважаемого соперника в прямом смысле слова каннибалом, но прецедент каннибализма…
Да, один раз – не пидорас. Так у нас в землемерном техникуме шутили. В Курске. Перед самым комсомолом. Помню.
И главное: прецедент, блядь, ганнибализма! Это кто вообще когда поймет?! Сказал бы по-человечески: людоед Ваш Ленька, и все тут. А вы за него еще голосовать собираетесь.
Хотя они людоедов-то как раз любят. Вон, Иосиссарионыч, типун мне на язык. Вся и беда-то моя в том, что я не по этой части. У меня все больше диетическая столовая: сметанка, сырнички, творожок.
А «сыр» и «творог» по-украински – одно и то же. Вы вот не знаете – я знаю.
А говорят, не знаю я на языках совсем ничего. Брешут.
Рубашка у Познера была уже не фиолетовая. Фиолетовая стала у него рожа. А рубашка – какая-то красноватая. Будто сам лично император Центральноафриканской империи Жан-Бедель Бокасса, он же председатель Гостелерадио СССР Сергей Георгиевич Лапин вонзил в него титановые зубы.
Кровь, просто кровь.
– Леонид Ильич, может, переключим?
Это уже Суслов, здесь, на даче «Заречье-6». Он-то серый, как обычно. Розовеет только, когда говорят о бабах.
А баб у него лет двадцать не было, а то и больше. Мне Андропов докладывал. Смеялись.
– Нет, Михал Андрейч, давай оставим. Когда еще такой случай…
Познер хлебал стылую воду так, словно только что вошел в винно-коньячное похмелье. Видно, что трезвый – а как с похмелья, точно.
– Андрей Дмитриевич, а это правда, что ваш предвыборный штаб возглавляет ваша, так сказать, супруга? Жена ваша?
– Почему «так сказать»?
Сахаров, с тех пор, как обозвал меня людоедом, и ничего ему за это не стало, и телевизор по техническим причинам не вырубили, и ураган «Три устрицы» не ворвался внезапно в промороженную Москву, явно входил в раж. Да, такой чувак мог изготовить водородную бомбу. Он еще и не то мог бы, если б его хоть раз за границу выпустили. Советская власть все-таки не из одних дураков состоит. Правда, Андрей Дмитрич?
А что, если у Бокассы этого действительно ради меня белого человека зажарили? Нет, невозможно. Это ж было в 74-м. А с Никодимом я, стало быть, в 76-м познакомился. Он бы мне раскрыл тайну. Не раскрыл – значит, подавали жаркое из негра сраного. Не страшно, ей-ей. Мы им университет целый отгрохали, а они что, не могут с нами в антилопу сыграть?
– Действительно, моя жена, Елена Георгиевна Боннэр, работает руководителем моего избирательного штаба. А почему вас это интересует?
К Познеру, после полного офиолетовения, вернулась способность ухмыляться. Быстро! Лапин, видать, зря не держит.
– Не меня это беспокоит, Андрей Дмитриевич, но наших телезрителей. Вот телезрительница Прасковья Абрамовна Чхартишвили из Кунцевского района, улица Василисы Кожиной, спрашивает: нет ли здесь кумовства, семейственности? Как бы Вы ответили?
Советский Союз таких людей наплодил, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Прасковья, да еще и Абрамовна, и в подарок Чхартишвили. А Василиса Кожина – это кто? Ткачиха, небось, камвольная?
– Михал Андрейч! А Василиса Кожина – это кто?
– Партизанка, Леонид Ильич. Времен Первой мировой войны.
А, ну ладно. Хотя в Первую мировую разве ж были партизаны? Откуда? За царизм кто-то партизанить бы пошел? Из наших, русских? Чой-то не то. Я свой экзамен в Курском землеустроительном хорошо помню. Как дежурного охранника зовут – так не всегда помню. А экзамен… Ну, что Сахаров?
– Видите ли, в чем дело.
«Видите ли» – это у академика слово-паразит. Или слова-паразиты, их же двое. Надо ему подсказать.
– В отличие от моего уважаемого оппонента, Леонида Ильича Брежнева, генерального секретаря ЦК КПСС…
– Андрей Дмитриевич, простите, но вопрос был не про Леонида Ильича, а про Вашу супругу…
Познер повышает голос. Стало быть, уже два лапинских хера в напомаженной жопе.
– А я так и отвечаю, Владимир Владимирович. У меня нет возможности использовать для нужд избирательной кампании служебные помещения. Потому весь штаб располагается у нас дома, в квартире на улице Чкалова. А кто же квартирой заведует, как не жена? Вот Елена Георгиевна и любезно согласилась. А помогают мне сотни людей, тысячи. Из ФИАНа, из науки, из культуры, из образования… Они все и есть мой штаб, и начальники им не особо нужны.
Никогда не знал, что значит ФИАН. Да и хрен с ним. Красивое слово, пусть и будет таким. А вот жену Сахарова видел. Да-да, даже помню, как и где. В Кремле, в Георгиевском зале. Где же еще.
На приеме в честь 55-летия советской власти. Великой Октябрьской социалистической революции. Это еще называется – 55-летие Октября. В Москве тогда проспект так назвали. Да и не только в Москве. Я сам просил.
7 ноября 1972 года.
Трижды Герой Соцтруда Сахаров был тогда еще не полный диссидент, и на приемы наши его приглашали.
Стою, смотрю.
Что-то идет.
Самое именно, что что-то.
Вроде как и баба. Сиськи навыкате, как полагается. Больше размер, чем в Днепродзержинске по первому разряду в ресторане, у официантки.
А с другой стороны, ты понимаешь. И усы как будто, и борода. Ей-ей. Это таких ученых теперь у нас на полигонах делают, что ли? Я вот слышал слово «мутант». Меня Андрюшка, внук, научил. Все дергает за рукав: пойдем, деда, кино про мутантов смотреть. А деде бы нембутальчику… И на боковую.
Но раз уже мутантов на кремлевский прием приглашают, значит, надо смотреть. А то еще завтра вампиров пригласят. Вурдалаков в смысле. Я записку Музея народов Востока читал. Вампиры – это у них, в странах НАТО. А у нас – вурдалаки. И на Украине еще – вовкулаки. И все разное, разное, вы не думайте. И механизмы, и функции разные. Не все так просто. При развитом социализме – это одно. Санитар общества. Отворит несвежей крови – и как-то уже легче дышать. А там. Там совсем другая петрушка. Там, бывает, какой сенатор или конгрессмен так на тебя смотрит, что глаз совершенно красный, и рот сам губкой тянется. Неспроста все это. Я в Америке на переговорах восемь раз был, тут не подвел академик. Никсон, Киссинджер, Форд – эти все нормальные. И Картер даже нормальный. А посмотришь на какого-нибудь Никеля Одеона. Так этого урода зовут? Или его Лешек Бжезинский зовут, сразу по-польски, чтобы нас, знаешь ли, оскорбить? Мол, была у вас Польша… А что? Она у нас и теперь есть. Ну, не входит в состав. И? Да, формально не входит. А по содержанию? Если мы через СЭВ помогать перестанем, где у них эта Польша будет. Вон, болгары давно в состав просятся. Живков каждый раз в Ореанду приехать норовит. А нам болгары, зачем? Нет, мы их любим невшибенно, спору нет. Но все равно – незачем. Курица не птица, зато мы знаем, чем гордиться, – так у нас курские землемеры поговаривали. И столько земли намеряли, столько. И так жестко и твердо намеряли. Такими вон линейками и циркулями, тю. Теперь обратно не распишешь, как пулечку в преферансе. Терпеть и забыть, забыть и терпеть.
Но если, действительно, начнут приглашать в Георгиевский зал справжних вовкулаков, то они ж могут и члена Политбюро укусить, и даже Генерального секретаря. И что тогда делать? На стенку вешаться? А в такую Георгиевскую стенку и гвоздь не вобьешь, чтоб повеситься, и веревку не приладишь.
В общем, мутант этот, как Андрюшка говорит, меня зачем-то не порадовал. Я хоть и не больно-то молодой, но не люблю женщин с усами и бородами. Особо же, если не на сцене. Хотя я помню, однажды смешно было. Никсон повел на мюзикл, на Бродвей ихний. Как называлось – хоть убей. Слишком смеялись громко. И Кириленко, дурило, громче всех. Как будто понимал чего про это дело. Зря его в делегацию взяли. Сейчас-то болеет, а тогда… Хороший все-таки Никсон мужик был, Царствие ему небесное. А автора вот помню как на ять – Стравинский. Наш, Стравинский. Советского происхождения. При Ленине еще уехал, мир посмотреть, себя показать. Его, кажется, потом на Новодевичьем похоронили. Катя Фурцева очень хлопотала. Они вроде в юности дружили. Друзьями были. А может, и любовники. Катя-то всегда слаба на передок была. Ну, должно быть, Стравинский.
Так вот у этого Стравинского самая сексапильная героиня была – баба-турчанка. Но с закрытым лицом. Точно помню. Как сейчас. А в конце мюзикла сняли с нее платок – так там борода. Причем окладистая такая, как у ректора МГУ. А не жиденькая, как у этой бабы-мутанта. Но мы ж турчанку на кремлевские-то приемы не приглашали. А тут…
И прямо наперерез мне в этот самый момент спешит академик Сахаров. Да-да, он самый.
Я ж его знал к тому времени. Мы с генеральным конструктором все вместе встречались. Вот только не вспомню, с каким. Курчатовым что ли, или Королевым. И на Байконур ездили. К девочке казахской, 14-ти лет. Там еще брусника росла. Я такой брусники и в Завидове не находил, честное слово. Можно было сказать «в Завидове не видывал», но какой-то каламбур бы получился, остроумная шутка. Хоть и не слышит никто.
И бежит, значит, академик Сахаров. Андрей Дмитрич, как мы теперь понимаем. Разгоряченный весь из себя бежит. Хотя такие люди не горячеют, мы знаем. Разве что пару капель пота в солнечный день.
И говорит.
– Так вы познакомьтесь, – говорит, – это жена моя новая, Елена Георгиевна.
Мутант, стало быть, жена. Елена Георгиевна.
А вот у меня жена – совсем не мутант. Пожилая баба, под шестьдесят, но нормальная. Без бороды, без усов. Но еще не все знают, что она еврейка. Как мутант. В смысле, выглядит-то не как мутант, но и вправду еврейка. Виктория Пинхасовна Гиршфельд. Или Гольдшмидт, я уж по случаю приема и забывать стал.
Я все воображал себе такую сцену. Выступаю с трибуны ООН. На Генеральной ассамблее. Ну, сейчас бы выступать не стал. Ноги не ходят совсем. Пока дойдешь из зала до трибуны, бассейн «Москва» весь выкипит на морозе. А лет пять-шесть назад мог. И уж тем более тогда мог бы, когда 50-летие Октября. И взошел бы я на трибуну и произнес.
– Советский народ, понимаете, господа (или лучше «дамы и господа»? – не поймешь; там дамы есть или одни господа, даже если дамы), спас, между прочим, евреев от нацистского уничтожения. Вот моя супруга, Виктория Пинхасовна Гольдшмидт, урожденная Гиршфельд…
И сразу – страшный грохот. Это – генсек ООН Курт Вальдхайм со своего места упал. Прямо в обморок упал. Он же нацист был. Мне Громыко рассказывал, смеялись. Биографию-то всю свою Вальдхайм придумал, подделал. Мол, только год отвоевал, а потом по госпиталям маялся. А на самом деле – до самого сорок пятого оттрубил. Против нас еще в Саксонии воевал. Или в Силезии. Я вечно путаю. Есть разница – Саксония или Силезия? Или это вообще Померания? Слово-то еще какое зловещее – Померания. Вот там, небось, вампиры живут кучно и блоково. А Моравия где? Так вот. Воевал до последнего. Два железных креста получил. Говорят, даже фюрер его по имени помнил. А потом миротворцем сделался – и в ООН. Нет, не фюрер. Фюрер миротворцем не сделался. Вальдхайм.
Мы на Политбюро Громыке сказали, чтоб Вальдхайму объяснил: не надо, во-первых, с Израилем носиться, как с писаной торбой, и еще не следует, во-вторых, Советский Союз обижать. Вот если во-первых и во-вторых, тогда о нацистском прошлом – не помним. А если не во-первых и тем больше не во-вторых. Ну, Куртец, не обессудь.
Так что загремит генсек ООН со всем грохотом, и целая Генеральная ассамблея вскочит посмотреть, не случился ли со стариной Куртом удар. А удара с ним не случилось. Ему просто Ленька Брежнев объяснил, что есть такая Виктория Пинхасовна Гольдшмидт, из Белгорода, 1908 года рождения. Городская таки, не деревенская. Вот и всех делов.
Никите-то легко было ботинком по трибуне стучать. Попробовал бы он нациста Курта Вальдхайма в обморок обвалить. На Никиту посмотрел бы, не на карту. Тьфу, черт, не на Курта. На Курта много раз смотрел и ничего такого в нем не нашел. Ну, генсек – и генсек. Не такой, как у нас. Совсем без полномочий. Только щеки надувать и ездить куда-нибудь в Бирму. Уговаривать за исчезающие народы.
Я, кстати, и в Бирме бывал. Академик тут чой-то момент упустил. Правда, один раз всего. А не шесть, как во Франции. И ели там не антилоп императора, а филе карликовых лягушек. Даже посвежее было. Или будет. Никогда не ясно, было оно или будет, вот ведь что.
– Я не новая жена. Я просто жена.
Она что, обиделась? С усами, бородами, – и обижается, что новой назвали. Я б не назвал. У меня вон всю жизнь одна жена. Как новая. Виктория Пинхасовна, не побоюсь этого слова.
– Елена Георгиевна.
– Леонид Ильич.
И улыбнулся все-таки.
Нет, если б она сказала по-человечески, Лена там или Елена. Но что ж – она мне «Елена Георгиевна», а я стану Леней аттестоваться. Или, хуже того, Ленькой. Несолидно. Не по протоколу, как говорят.
И вдруг – что-то странное. Мутант целоваться полез. Но по Фиделю я знал: борода, когда целуешься, не колючая. Она мягкая. Это щетина колючая. А может, у Елены Георгиевны – щетина?
Тут-то и сказать бы, что у меня тоже жена еврейка, и имя-отчество полное привести. И фамилию девичью. Но не сообразил как-то, не сориентировался. А волос мутанта уже остался на правой щеке.
И как-то даже не по себе стало. Если мутант поцелует – может же что-то на лице вырасти? Полип какой или гриб? Нет, с этим шутки плохи, в сторону их.
Я быстро пожал академику руку и пошел приветствовать монгольских товарищей.
Я не любил Сахарова. И только тогда понял, за что.
За то, что он мой враг.
К сорока годам он был трижды Герой Социалистического Труда. И третью звезду я ему сам на пиджак пришпандоривал, когда впервые Председателем Президиума работал.
А мне только к 55 – первую дали. Мне, который Малую Землю отстоял и Целину поднял.
Никита любил этих ученых больше, чем друзей своих. Потому его и сняли.
А потом наступил семьдесят пятый год. Я сделал Хельсинкские соглашения. Чтобы все признали все границы в Европе. Никаких больше войн в Европе, никогда. 1 августа. ФРГ ГДР признала, а вы говорите. И конечно, мне должны были дать награду. Но не нашу советскую, обычную, а такую, чтобы никто уж не усомнился.
Нобелевскую премию мира.
Я заслужил. Семьдесят пятый год. Никаких никогда войн, и одна только безопасность и сотрудничество в Европе.
Я уверен был, что мне премию дадут. Ну вот просто уверен. Ни в чем не уверен. И что спутник полетит – не уверен. И что девочка Байконур должна быть 14-ти лет от роду. А здесь – знал. Ведь никто ничего лучше Хельсинкских соглашений за многие годы не делал. Я сделал. И самому мне скоро было бы 70 лет. И стало потом.
А премию дали в тот год Сахарову. В тот самый верняк-год. За книжонку какую-то, которую заголовка и не упомнить уже. Что-то про прогресс и мирное сосуществование. Мне – за Хельсинкский акт не дали, а он огреб – за книжонку. На двадцать килограмм таких книжонок можно один том «Тридцать лет спустя» прикупить. Так сейчас мы делаем, чтобы леса не выкорчевывать. Они же не растут у нас потом. За макулатуру.
Ну, справедливо? Как по мне – нет. Я не жаловался. Но несправедливо же, все равно.
И вот теперь проигрываю этому Сахарову восемь целых и семь десятых. У себя в округе, на Москве. Четырежды побеждал, и на тебе. Раньше, правда, академик не баллотировался. Все премии ждал.
Нобелевскую премию мира за мой семьдесят пятый год дали человеку, который такую штуку придумал. Поставить у Америки глубинные сверхбомбы. И взорвать прямо под Нью-Йорком. Под побережьем. А тогда – цунами. И сносит весь этот Нью-Йорк на хрен вместе с Вашингтоном.
15 миллионов трупов.
Вот это академик Сахаров выдумал, и ему за то – Нобелевскую премию мира. А не мне за Хельсинкское совещание.
Да что там 15 миллионов! Музей современного искусства бы смыло. На шестой улице. И никогда мой внук Андрюшка уже не зашел бы в этот музей. А где б мы другой взяли?
Там на четвертом этаже, у самого лифта, такая картина, словно бы я сам в раскаленный кузнечный цех зашел, Днепровского завода. Я даже прослезился. А Суслов закашлялся. И Катя все стояла завороженная. Я и художника запомнил: Бекон. Как свинина, только с ударением на первом слоге. Бэкон. Спросил я, нельзя ли купить для нашего Пушкинского. Можно и в Эрмитаж, но с моими ногами в Ленинград разве доездишься. Можно ли? Нельзя.
Вот почему Сахаров, Андрей Дмитрич, и есть самый настоящий враг.
Ты, конечно, скажешь, что он только придумывал, а на самом деле ничего-то и не взрывали. И 15 миллионов, и музей – все на месте. И внука Андрюшку можно скоро туда спровадить, как в комсомол вступит.
А я, я, который первое августа, – я разве чего придумывал? Вообще? Только Никиту убить. Но и то отказался. Пожалел я Никиту. А Сахаров ни от чего не отказывался. Просто приказа не получил.
Вот за это они и дают самую главную премию мира. Бесы, натуральные бесы.
Кажись, заканчивают.
– Скажите, Андрей Дмитриевич, если бы Вы на улицах Москвы встретили Бога, о чем бы Вы его попросили?
Он разве верит в Бога?
– Я сказал бы ему. Уважаемый Господь Бог, пожалуйста, объясните Леониду Ильичу Брежневу…
– Ну, снова-здорово.
Так Познер попытался зафамильярничать, чтобы его Лапин потом не совсем уж в жопу затрахал. Это я молча, про себя, даже Суслов не слышит.
– Что бы я Вас ни спросил, Вы все на Леонида Ильича…
– Простите, Владимир Владимирович, можно, я договорю. Я сказал бы. Уважаемый Господь Бог, объясните Леониду Ильичу, пожалуйста, что нельзя совмещать прямо все руководящие должности. Что если генеральный секретарь ЦК КПСС – понятно нам. Но зачем еще председателем президиума Верховного Совета СССР? Не надо так много должностей. Непродуктивно. Особенно в пенсионном возрасте.
Познер лукаво забродил залысинами.
– Вот Вы же, Андрей Дмитриевич, физик, как Вы сказали, действительный член Академии наук. И Вас не смущает перспектива встретить на улицах Москвы Бога? Вы разве можете считать, что Бог есть?
– Я не могу исключать никаких возможностей ради демократизации моей страны.
Заканчивается. Вырубаем.
– Что, Михал Андрейч, может, надо было в Торжке баллотироваться. Торжокские товарищи бы не подвели.
Или торжковые товарищи? Как правильно: торжокские или торжковые?
Это я типа так пошутил. Проклятая Москва. Вот где цунами устроить. Воды только в реке не хватит. Даже со всеми бомбами академика Сахарова. Хотя, с другой стороны, Москва же – порт пяти морей. Это Иосиф Виссарионыч придумал. Когда выйду из бассейна, спрошу его, что он имел в виду.
– У нас есть план победы, Леонид Ильич. Точнее сказать, это Устинова и Андропова план.
А почему он Устинова первым называет? Не верит, что Андропов – преемник? Хитрые люди эти русские чеченского происхождения.
Андропов-то почему преемник. Я сейчас расскажу. Самому себе, пока никто не слышит. Как-то раз нажрались мы вусмерть с Киссинджером. В каком-то отеле в Вашингтоне, на букву дубль вэ. Хоть убей не помню, у меня ведь короткая память. Номер карабина своего – помню, а на дубль вэ – ни черта. Хотя в этом дубль вэ люди впервые научились взятки брать. Такая легенда есть. Никсон рассказывал. А я Никсону рассказывал, что у нас в СССР взяток вообще не берут. Хоть через дубль вэ, хоть через дупло совиное. Смеялся он. Не поверил.
Было это кромешной осенью, кажется, в ноябре. Семьдесят третьего года. О! 1973-го. Хотя это только у нас осень кромешная. А у них в Вашингтоне – мягкая такая, как бабье лето. Вся осень как бабье лето, даже ноябрь. Или сентябрь как просто лето, а ноябрь – как бабье. Я точно знаю, я там 11 раз побывал. Или восемь. 11 – это в ФРГ, а в Штатах – восемь. Нам же академик Сахаров подсказал. А нажрались потому, что виски жрали. Когда водку – я свою норму знаю. До двухсот – нормально, потом до пол-литра – мелкими, а с пол-литра уже на воду. А этот виски – ни черта не поймешь. Да еще льда в стакане полно, не поймешь, то ли пойло это вазелиновое, то ли лед живой. Вот и ухандокался ваш Генеральный секретарь, товарищи, ЦК КПСС.
Тут-то Киссинджер момент поймал и говорит мне.
– Ты, Леонид, – говорит, а они, он и Никсон, со мной всегда на «ты», и я с ними был на «ты», хотя переводчик Суходрев объяснял, что в английском языке слова «ты» нет, не положено, – когда начнешь задумываться о преемнике, выбирай лучше еврея. Еврей, во-первых, не подведет. А во-вторых, ему легче будет с нами договориться.
С вами это с кем – с евреями или с американцами? Пьяный-пьяный, а дело свое волоку нормально.
– А разве ж в Политбюро есть евреи?! – удивляюсь.
Я-то думал, он скажет, а почему обязательно преемник из Политбюро и так далее. А он так твердо слишком – для после полбутылки виски литровой – посмотрел мне в глаза и сказал очень серьезно:
– В Политбюро есть евреи.
И замолчал минуты на полторы.
Меня так и подмывало рассказать про Викторию Пинхасовну Гольдшмидт. Но по пьяной части решил не делать. До утра подождать. А следующим вашингтонским утром того кромешного ноября, всего похожего на бабье лето, – расхотелось.
Кстати, сын мой Юрка – еврей. Раз по матери – значит, еврей. Мне так объясняли. Очень знающие люди. Раввины из синагоги, что на задах Московского обкома. Вот я Юрку мог бы тогда в ЦК ввести, а лет через пять, – в Политбюро, ну и…
Нет, так нельзя. Так даже Иосиссарионыч не делал. И мне товарищи скажут: Иосиф Виссарионыч не сделал, а ты-то, Ленька, куда же…
Нет, они так не скажут. Они промолвят. Иосиф Виссарионович не захотел, а Вы, Леонид Ильич…
Нет ли здесь кумовства, семейственности, а? Вы бы как прокомментировали?
То-то же.
Но когда я вернулся в Москву, пролетев 12 часов в одном самолете, да еще с заправкой в Полуирландии, в этом дурацком Гандере-Шмандере, я сообразил, в чем речь.
Еврей в Политбюро – это Андропов. Его мать – Евгения Карловна Файнштейн. Я сам в личном деле видел. Своими глазами.
Значит, они хотят Андропова? А почему? А почему мне самому не хотеть бы Андропова. Чувак надежный. Лады, пусть будет, как Андрюшка говорит. КГБ мне отстроил. В просьбах отказа никогда нет. Очки. На интеллигентного похож. И с писателем этим все правильно сделал. А не как Суслов, который предлагал в Дубай-Шали на исправительные работы отправить. Типа «ссылка на Кавказ». Чечены, чечены…
И молодой. Тогда, в 73-м, когда мы с Киссинджером лаптем виски хлебали, Юре еще и 60-ти не было. А было – как Сахарову сейчас или около.
Я думал год. А потом передал Андропову: будешь хорошо себя вести, надейся. Я тебя поддержу.
И поддержу. В самом деле.
Хотя Черненко против, и Колька Тихонов против, и Колька Щелоков. Ну да что они понимают?
А Суслов?
– Есть план Андропова и Устинова. Юрия Владимирыча и Дмитрий Федорыча.
Надо же, сообразил. Переставил.
– А эти-то здесь при чем? Они что, в штаб входят?
– Штаба, Леонид Ильич, как я Вам докладывал, у нас нет. Это у той стороны – штаб во главе с Боннэр.
С усатым мутантом, значится.
– А у нас – ОПГ. Организационно-подготовительная группа. Совместная. Московского горкома и обкома КПСС.
– Бог с ним.
Не только академик-физик может встретить на улицах Москвы Господа моего.
– И в чем план у них?
– К советскому руководству официально обратился братский народ Афганистана. Демократической республики Афганистан. Просит ввести ограниченный контингент советских войск для наведения порядка и предотвращения капиталистического реванша.
– А где обращение?
– В письме. На имя Ваше, Андропова, Устинова и еще Громыко. Зарегистрировано в секретариате. Секретное.
Хорошо, хоть не на Суслова. А почему на четверых письмо? Я и генсек, и Председатель Президиума. Пока Сахаров меня вперед тапочками не вынес. Надо было на одного меня писать. Растяпы. А теперь хоть секретное, все Политбюро уже знает.
– И что же? Они просят войска вводить?
– Именно так. Вводить.
– А выборы здесь при чем? Ты меня нынче окончательно путаешь, Михал Андрейч.
– Выборы при том. Все продумано, Леонид Ильич. Как только ограниченный контингент прибудет в Кабул – столица этого Афганистана, что ли? Никто их там не разберет!
– Андрей Сахаров сделает жесткие заявления против советской власти. Прямо порочащие советский строй. Жена Боннэр ему напишет, а он озвучит. Мы его арестуем по 198-й. И снимем с выборов через суд. Вот такой план.
Леонид Ильич откровенно зевнул.
– Я, пожалуй, с Любкой, сестрой, посоветуюсь. У нее хорошая чуйка на всякий там ввод войск. Днями решим.
Нет. Леонид Ильич не хотел идти войной в Афганистан. И сажать Сахарова не хотел, хотя тот и сволочь. Премию мою за подводные цунами скоммуниздил. Одной Чехословакии и так достаточно. А там еще Польша, того гляди, маячит. Премия же мира – она одна на всех. Мы за ценой не постоим.
Настоящая, Нобелевская, а не какая-то там Международная Ленинская. Этих ленинских я себе сам штук восемь выписать могу, и еще на складе останется.
Ну что – пошутить над Сусловым или так поедем?
– Михал Андрейч! А ведь если я пролечу, как фанера над Конотопом, партия же в Верховном Совете все равно большинство получит?
– Получит, Леонид Ильич.
И не сказал даже, какое. 70 процентов или 80. Боится. Мол, ты, Ленька, в своем округе избраться даже не можешь, перед каким-то Сахаровым пасуешь, а партия твоя проигрывать совершенно и не собирается. Вот такая у нас партия. На века лепили.
У Суслова задрожали морщины, как бывало всегда в предвкушении кровавого вопроса.
– И тогда, как думаешь, кого партия делегирует на председателя президиума?
Ха-ха. Вот и поймали мы тебя. Что смотришь глазками красными? Сам, небось, хотел бы стать? Признайся, а? Или Андропова поставить, чтобы в преемника уже врастал. А на КГБ – Цвигуна. Ну?
– Я думаю, Леонид Ильич, никакую кандидатуру, кроме Вашей, партия рассматривать не будет. Вы останетесь Председателем Президиума.
– Точно?
– Точно.
Правильный ответ. Расслабляйся.
Сегодня вся Москва уже посмотрела эту передачу Познера, и разрыв стал процентов десять, а то и двенадцать. А не восемь и семь. Ну, вот как пить дать. Такой разрыв уже не покроешь.
Леонид Ильич нажал на кнопку.
Генерал Рябенко, который прикрепленный, поднял меня с кресла. Раньше-то, во времена виски с Киссинджером, и сам мог подняться. А сейчас ноги вовсе почти не работают. И пятки вечно болят. Ибупрофен даже не помогает.
– Поедем к Алексей Максимычу. Съездим.
Рябенко-то хорошо знает, что это, где это – Алексей Максимыч. А Суслов? Интересно, слухи ходят?
Клиническая смерть
Клиническая смерть случается не у каждого. Но у меня, у меня-то – как раз была.
А как происходит клиническая смерть? Сейчас расскажу.
Это так.
Заходишь в холщовой рубахе и каких-то штанах войлочных. В комнату. Квадратную. Светлую-светлую. Как небо над Ала-Тоо.
И там посредине – стол. Тоже квадратный. Зеленый и деревянный. А за столом – Никита Сергеич Хрущев.
– Никита Сергеич, ты-то что здесь? – говоришь радостно и удивляешься: почему так просто с начальником на «ты» перешел. Как будто Киссинджер или Никсон какой.
– Ты не бойся, Леонид Ильич, – отвечает Никита, словно у меня поджилки трясутся. А настроение у меня как раз хорошее. Даже очень. Разве что смеяться не хочется. Громко, в голос. То есть смеяться-то хочется, и громко, и в голос, но чтобы в такой светлой комнате… Неудобно.
– Ты, Леонид Ильич, только не присаживайся, пока не расскажешь, – продолжает Никита.
– А что рассказывать, Никита Сергеич?
– Как вы меня убить пытались.
– Да кто ж мы-то?
– Да вы с Подгорным и Семичастным. Они-то все уже сознались, теперь твоя очередь.
И говорит тихо, по-доброму, ласково. А не орет, как при жизни всегда орал.
– Не верю, – отвечаю я, – чтоб Подгорный и Семичастный на себя такую напраслину возвели. Разве ж их пытали? Это все Петька Шелест клевещет. За то, что я его снял. А как было не снять? Вы знаете, что он по Украине спецпоездом разъезжал, так там у него отдельный вагон для коровы был. И ездила всегда одна и та же корова, от которой он только молоко и пил. Представляете – корова целый вагон занимала! А люди еще голодомор помнили. И…
– Петька тот еще жук, но здесь ни при делах. Говори, говори.
– Про убийство?
– Про убийство.
– Да как же тебя можно было убить? Тормоза подпилить или самолет протаранить…
– Нет. Ты знаешь, как. Я не шучу: Подгорный и Семичастный уже признались. Письменно. А я тебя всего устно прошу.
– А ты мне скажи, что они там, и я повторю.
– Слово в слово?
– Слово в слово.
– Зуб коммуниста даешь?
– Зуб коммуниста.
– Вы отравить меня хотели. Смертельный раствор водки с тазепамом. Водка «Зверская» от горно-алтайских товарищей. Принимаешь сто грамм – и тяжелый инсульт. Хуже, чем у Фролки Козлова. Ты – исполняющий обязанности. Ну и пошло, поехало.
Почему он не орет? Почему?
– А как бы мы тебя, Никита Сергеич, выпить заставили?
– Через охрану. Там Семичастный ситуацию держал.
– И что ты один бы стал пить?
– Вы так придумали. Попробовать водку от горно-алтайских товарищей. Чистейшую, родниковую. Специальная бутылка, только для товарища Хрущева.
– А чего же не тормоза, не самолет?
– Семичастный сказал: водка с тазепамом – самое простое.
– Ну а Подгорный-то нам зачем? Я все придумал, Семичастный исполнил. Подгорный зачем?
– А ты испугался, братец. Подельника решил взять. И взял. А потом его на Верховный Совет вместо Анастаса посадил.
– Думаете, не стоило?
– Мы ж на «ты», как Никсон с Киссинджером. Думаю, не стоило. Но это скажут Суслов с Андроповым.
– Почему они?
– Суслов – генеральным секретарем идет, Андропов – председателем президиума. Для Подгорного места нет уже. Ты разве не знаешь?
– Нет еще. Я же к вам… то есть к тебе торопился. Коридор слишком длинный. Узкий. И холодно в нем. Не топят. В такой холодине никакая радиоточка не сработает.
– Так ты устно все подтвердил?
– Все подтвердил.
– Хорошо. Я тебя надолго не задержу. Пойдем сейчас сходим к товарищу Сталину, и все насовсем.
– Куда?
– К товарищу Сталину. Иосифу Виссарионычу. В комнату 101.
– А зачем?
– Чтобы он решил. Что с тобой делать, дитя неразумное.
– Разве он решает?
– Иосиф Виссарионыч решает. Только что утвердил Суслова на генерального секретаря, Андропова – на председателя президиума. И тебя попросил привести. Я и привел.
Хорошее настроение сменилось отчего-то на не очень.
– Суслов же старый, и чеченец к тому же…
– Не говори плохих слов. Про тебя же я не говорю. Михаил Андреевич Суслов чеченцем быть не может. Так товарищ Сталин сказал.
И комната стала уже совсем светлою, что даже невыносимо. И глаза заслезились, как на фильме «Белорусский вокзал».
Вот ты и просыпаешься. И там – три человека.
Мужичок в белом – это Чазов, понятно, по очертаниям.
Девочка в белом – медсестра, она капельницу ставит.
А вот же сидит мужик в зимнем пальто и шапке. Прямо у постели больного в такой одежде сидит! Как это может быть? Как его пропустили? Охрана-то где? Бациллы одни, бактерии зимние, погибель кругом.
А теперь вижу, когда меньше сливается и расплывается, что человек в белом – не Чазов будет, а профессор Лившиц, молодой, который невропатолог. Чазова, стало быть, сейчас нету. Он не круглосуточно дежурит при клинической смерти генерального секретаря, потому что ленивый.
Сестра – Таня, как и полагается.
А мужик в пальто – и не в пальто совсем. Это ряса. Значит, мужик – поп. Священник, как это в энциклопедии называется. Священнослужитель, если по-полному. Длинно, зато красиво. И шапка на нем действительная поповская, но не зимняя. Легкая, простая, с крестом на самом верху, у бортика. Они мне настоящего попа привели. Того только, которого и не хватало.
А поп не должен снимать свою крестную шапку, когда входит к Генеральному секретарю?
Ну, профессора Лившица я знаю, Таню тоже, здороваться смысла нет. А со священнослужителем как?
– Леонид Ильич, – замялся Лившиц, – это к Вам священник… э-э-э… товарищ Никодим.
Он не знал, как правильно называть попа.
Я чуть не улыбнулся.
И повернувшись к попу:
– А Вас, Никодим, как величать по имени-отчеству?
– От рождения я Борис Георгиевич, – обаятельно заиграл лицом священнослужитель. Но в Церкви я – митрополит Никодим. И в паспорте себе такое же имя поставил. Так что называйте, если можете, – владыка Никодим.
– Владыка Никодим?
– Да, владыка. Так полагается. Я митрополит, постоянный член Священного синода. А «владыка» с епископа начинается.
Когда-то Леонид Ильич все это помнил. Но давно-давно позабыл.
Да и как может владыка начинаться с епископа. Это что-то не то.
«Владыка» – тоже мне. Сами назовут себя, так потом и не расхлебают. Вот я, Ленька, настоящий владыка. Над половиной мира, не меньше. И если. Нет, столицу Лаоса сейчас никак не вспомню. Но если в Ханое меня поминают, в Луанде – аукается.
Хотя – вот ведь, а еще говорят, память короткая – вспомнил и самого владыку. Они на 60 лет Октября с патриархом Пименом поздравлять приходили. Вместе. Только постарел что-то наш Никодим. Грузный стал совершенно, и мешки под глазами страшные. Чудовищные, как перезревшие сливы. У нас слива росла рядом с голубятней, на проспекте Ленина. Потом срубили ее, чтобы детскую площадку обустроить. Хотел спросить у профессора Лившица, знает ли он анекдот про «проспект Лёнина». Единственный днепродзержинский анекдот. Не стал. Человек не тот.
Не засмеется, и будет печально.
Или засмеется неискренне, и появится стыдно.
– Леонид Ильич, – отозвался из глубины раздвоения белый Лившиц, – мы с Танечкой отойдем ненадолго. Вам бы надо с владыкой Никодимом немного переговорить. Правда?
Усвоил, как того звать-величать. 39 лет, а уже профессор. Восходящая звезда нервных болезней, как говорит Чазов. Но что 39? Сахаров в 32 уже академиком был. Действительным членом. А я в 39, потому как настоящего генерал-майора присвоили, нес свое знамя на Параде Победы. И неизвестно еще, что лучше. Ибо было мне – 38.
Говорят, Суслов хлопочет, чтоб его сыну генерала дали. Револию Михайловичу. Который, небось, и не знает, что не случись вся та заварушка с евреями, быть ему Исою Сулимовичем, где-нибудь в селении Долбай-Юрт.
Хрен им. Пусть Иса Сулимович, он же Револий Михалыч, в своем их Орангутанге повоюет. Там, откуда письмо прислали. А по письму мы его генерал-майором и сделаем. Не жадные ж.
Они удалились. Можно было б подумать проще, но не так уж зато красиво.
– Ну, скажите, владыка Никодим, что это тут со мной приключилось?
Я только заметил, что даже ворочаться мне больно. И все это происходит не на даче «Заречье-6». Нет. А в больнице нашей. В ЦКБ. Но не в такой палате, как обычно, а в другой какой-то. С кучей всяческих проводов и датчиков. И кнопкой – красной, огромной, как Солнце над Ореандой в лунную ночь. Должно быть, чтобы Чазова вызывать. Или Лившица. И решать: идти мне к Иосиссарионычу в комнату 101 или можно потом.
И окна здесь замороженные, как вся Россия. Как весь Советский Союз без южных республик. Без Туркмении там, Молдавии, Грузии. Я бы сказал, как минтай в «Океане», но неискренне получилось бы. Какой минтай, какой «Океан»!
– Клиническая смерть, Леонид Ильич. Пять дней.
Это отвечал Никодим.
– Клиническая смерть? Да, интересно говоришь, владыка.
Тут-то я заметил, что язык еле ворочается. Мой язык, понятно. Никодим может и не разбирать, что говорю. Из вежливости кивает только. Или не кивает. И не из вежливости.
– А я вот думал, клиническая – это когда человек в больнице помирает, то есть в клинике. А если принять поллитру, а лучше ноль семьдесят пять, и примоститься на лавочке в сквере, особенно, когда февраль, а дело – Курск или Днепродзержинск, – выговаривать-то «Днепродзержинск» ясно уже не получается, владыка еще чай, обидеться может – и под утро околел, потому что проходил участковый и подумал – вот, алкашня всякая по скверам валяется, и бабушка еще в шесть утра проходила и последний трояк из кармана вытащила, а после поллитры и незаметно, а после ноль семиста пятидесяти вообще ничего не чувствуешь – вот тогда смерть обычная, неклиническая. Не так?
Поп не успел ответить. А может и не хотел он отвечать, священнослужитель этот.
– Народ-то наш русский все больше обычную смерть предпочитает. Простую. А мы ему все клиническую навязываем. Вот такое ЦКБ отгрохали!
Попробовал поднять руки. Или, как любят говорить в народе, всплеснуть руками. Тут только и понял, как все болит. Как после ранения. Или когда из воды вытаскивали, на Малой Земле.
Много оно всего в жизни случится, пока до ЦКБ доедешь.
– А почему Патриарх не приехал?
Действительно. Я же первое лицо. И церковь должна присылать ко мне свое первое лицо. На кремлевских приемах Патриарх всегда тут как тут. И от правильной рюмочки никогда не откажется, и от двух-трех. Пимен, как и позволено. То есть, я хотел подумать, Пимен, как и положен.
– Святейший пять дней подряд молился за Вас, Леонид Ильич. Почти круглосуточно. 16 часов в день. В Патриаршем Соборе Богоявления в Елохове. Изнемог малость. Сейчас пребывает в Переделкине. Как Вы спрашивали.
Так-так.
Елоховскую я никогда не любил. Там меня после войны бабки шуганули. На Москве здесь, после войны, в сорок пятом. Я в парадном генеральском кителе пришел, а они мне – что ходишь в одежде бесовской, мол, в Божий храм.
Это генеральский-то мундир – им бесовское облачение.
А в Переделкине раньше писатели жили. Когда Пастернак помер, я помню, Никита меня послал венок отвозить. От Президиума Верховного Совета. Ну и я так же. Когда Ахматова. Но это уже под Питером, на дачах каких-то, где комаров полно. Подгорного отправил. Потому что писатели и пуще того поэты – это не номенклатура ЦК. Это Верховный Совет. А в таких вещах соблюдать надо, иначе все совсем разболтается.
И что, выходит, теперь там священнослужители? А поэтов куда девали?
– А я думал, владыка, Патриарх на Кропоткинской живет. В Чистом переулке. Я там бывал, подарки отвозили. А в Переделкине – писатели свежим воздухом балуются. Теперь не так?
– Так, Леонид Ильич. Городская резиденция у Патриарха в Чистом. В Переделкине – загородная.
Во. Живут попы лучше членов Политбюро, а еще жалуются. Что нет свободы религии или еще чего-то.
– И у нас же в Кремле церкви есть. Полно. Чего было не помолиться? Почему в Елоховской решили? Ты вообще, владыка, как думаешь, Бог откуда ближе: из Кремля или с Бауманской?
Я помнил, что Елоховская – это Бауманская, и даже гордился, хотя не был там уже тридцать с лишком лет, с тех пор, как бабки безумные придумали мне про бесовское облачение.
Облачение! Это – слово.
– Расстояние везде одинаковое, Леонид Ильич.
Смеяться он даже и не пробовал, хитрый перец.
– Просто в Кремле соборы небольшие, тесные. Успенский еще ничего, а Архангельский, Благовещенский – там больших мероприятий не проведешь. А мы же всех архиереев собрали, чтоб молились за Ваше выздоровление. В Елоховской легко всех архиереев уместить. Вот почему.
– И что же, все ваши по пять дней отстояли?
– Чаще сменами по два-три. Но Святейший Патриарх Пимен отстоял все пять дней.
Смешно как говорит. «Отстоял пять дней». Словно время отстоять можно. Место – можно, наверное. Как Малую Землю или еще чего.
Болит-то, Господи, как все болит. Я бы к Ахматовой Анастаса отправил, но он уже к тому времени на пенсию вышел. Вот Подгорный с венком и поехал.
– Ну, ты, владыка, Патриарху Пимену привет передавай. Мы ведь за него тоже Богу молимся. Хотя и в переносном смысле. В прямом коммунисты молиться не могут.
– Отчего же не могут? Давайте поставим часовню у Вас на даче, в Заречье. Вам и удобно будет. Дважды в сутки – утром и вечером.
Он смеется, что ли? Издевается над моей клинической смертью?
– Нет, владыка Никодим, – здесь надо с именем, чтоб напористей, – партия не позволит. У меня большая власть в партии, но такие фортели, как Никита, я выкидывать не могу. Политбюро не согласится. Да и не хочу, по правде сказать. Снимут еще к едреней фене. Скажут: ты, Ленька, и так на тот свет собирался, так что уже веди себя поскромнее.
Вроде бодрость возвращается к генеральному секретарю.
– Часовню…
Да, часовню было бы прикольно… Как Андрюшка б сказал. Взять современного архитектора. Типа Посохина, который Калининский. И что-нибудь такое забацать. Чтобы с дороги видно.
Я люблю молодых архитекторов. Что-то такое в них есть.
А Патриарх почему называется Святейшим? Я слышал, он сидел до войны. И в войну сидел. Его Иосиссарионыч только в 43-м освободил. Но мало ли кто когда где сидел. У нас по пьяни полстраны оттрубило, и что – всех теперь святейшими называть?
– Владыка, а ты вот скажи мне: почему Патриарх – Святейший? Он действительно святой совсем?
Нет, не работает все-таки язык человеческий. Точно случилось чего, чего не говорят.
– Ну, это титул такой, Леонид Ильич. Так принято называть. Про святость же один Господь ведает. Не нам, недостойным, судить.
Однако ж у вас хромает там, в церкви, дисциплинка-то. Ты же кто-то вроде заместителя. Тебя спрашивают: твой начальник соответствует званию Святейшего? А ты, вместо того чтобы полностью и окончательно подтвердить, что-то там умствовать начинаешь: дескать, то Святейший, а то не очень, и еще про Господа Бога.
Хороши б мы были, если б Картер Суслова спросил: Суслов, а Брежнев действительно и полностью Генеральный секретарь? А Суслов пошел бы чесать, мол, типа, кто его знает, может, полный, может, неполный, и вообще только производительные силы общества ответить могут.
Кто бы нас тогда уважал?
Не продумано у Вас как-то, товарищ Никодим.
– И ты, владыка, правда считаешь, что этот самый Бог есть? Существует? И он еще там чего-то знает?
Вон у нас все Политбюро, вместе взятое, не знает, будет ли атомная война. А ты – про Бога!
А у канадцев выиграем чемпионат мира или не выиграем, а еще больше Олимпиаду в Монреале – это тоже к Богу в рай?
Как тогда можно страной управлять?
– Леонид Ильич, даже если Бога и нет, человек не может без него жить. Это как сиделка у постели больного. Не можешь долго дозваться Бога – и сразу умирать начинаешь.
Интересно. Оригинально, как молодежь говорит. Сейчас все большие попы так думают? Я когда тонул у Новороссийска, тоже Бога дозваться не мог? Но ведь дозвался же.
Жена-то моя верит. Или делает вид, что верит. Виктория Пинхасовна Гольдшмидт. Рассказывала мне много. Что якобы все апостолы под старость лет собрались в Риме, и император Нерон велел повесить их вниз головами.
А император Нерон – это тебе не император Бокасса.
Давно, правда, ничего уже не рассказывает. Замкнулась как-то. И по палехской шкатулке даже не плачет. А я шкатулку от ивановского первого секретаря пять лет как получил, так в комоде в кабинете и держал.
Нет. Так быть не может. Сейчас же 76-й, когда клиническая смерть. А шкатулку я подарил – 11 декабря 1979 года. Когда мы с Сусловым решали, как нам куда академика Сахарова девать. Или за день до того, как решали.
Когда я вспомнил остров Зюльт, и поехал к Марии, и это повернуло судьбу человечества.
Запутался я с этим временем. И все мы запутались.
– Помните, владыка, анекдот про время?…
Почему-то, когда про время, меня всегда на «вы» пробивает. Сто процентов из ста.
– Да я не очень по части анекдотов, Леонид Ильич.
А чего ж тогда приехал? Разве не генерального секретаря развлекать-веселить?
– Сидит мужик в буфете Белорусского вокзала. Выпивает. Много выпил уже. Вдруг радиоточка срабатывает. В Москве – пятнадцать часов, в Свердловске – шестнадцать, в Тюмени – семнадцать, в Хабаровске – двадцать два, во Владивостоке – двадцать три, В Петропавловске-Камчатском – полночь. Мужик смотрит так внимательно на радиоточку и говорит: ну страна, ну бардак!
И митрополит Никодим громко захохотал! Нет, не тихо, не скромненько. Во весь рот. И я увидел зубы, все больше желтые и гнилые, как болты крепленые на застежках старого паровоза!
Вот уж не ожидал я, что владыка над бородатым анекдотом советским так ржать будет!
А выглядит-то плохо, плохо? Сливы под глазами все наливистей. Морщины, как трещины на ленинском саркофаге. Сколько ни замазывай, ничего не исправишь. И весит почти как я, килограмм сто двадцать, не меньше. Живот такой, что даже рясой не скроешь.
– А ты, владыка, с какого года будешь?
Тут-то и подвисло маленечко. Я заметил, что ему такой вопрос часто задавали. И он никак не любил отвечать.
Минуты полторы прошло, если не две.
– Двадцать девятого, Леонид Ильич.
Без этого нашего крестьянского «с».
Я не сразу даже и понял. Какого еще двадцать девятого?
– Так тебе сорок семь лет, что ли?
И владыкой не помянул, так удивлен был, до самой красной кнопки, что прямо над головой.
– Сорок шесть, Леонид Ильич.
А почему сорок шесть? Это уж совсем какие-то бриллианты всмятку образовались.
– Я же октябрьский, а теперь у нас февраль будет.
Отвечал Никодим. Словно старуха, что гоняла меня от Елоховской в следующие дни после самой войны.
И февраля не будет у нас. Потому что он уже есть. А что есть – того больше не будет. Я хоть и землеустроитель простой, и Днепровский машиностроительный по партийной линии понарошку закончил, но что-то и я знаю. Недаром уже столько времени сижу генеральным секретарем, и целых пять дней весь народ православный, весь люд, весь мир, все христианство молились про меня, чтобы выжил.
Пять дней! Этот ваш Господь мир создал за шесть, а – почти столько же. И все вы.
Но в сорок шесть, и ни в сорок семь, ни в шестьдесят так же я так не выглядел. Тут и почки, и печень, и селезенка. Он что, поддает здорово? Да не похоже. Другое что-то.
– Я вот подумал: может, владыка, пообследоваться тебе. В ЦКБ хорошо. И на Грановского у нас неплохо. А у церкви вашей есть своя клиника?
– Нет, Леонид Ильич, нету. Патриарх на Мичуринском лечится. А мы все – как придется.
Разве же Мичуринский уже построили? Я так еще не умер, а все-таки построили.
Как придется. Я в начале тридцатых с такими фельдшерами знался. Шприцы гнутые, бинты все в коровьем навозе. Вату словно обоссал кто-то. Простите, владыка, за плохое выражение. Я же вслух его не скажу. И не просто так, а язык потому что совсем не ворочается.
Вот это и есть как придется. А не так как у вас как придется.
– Ну, так я похлопочу, чтоб вас к ЦКБ приписали. Ты мне список составь. Согласуй только с начальником, и составь. Человек 5–6, не больше. А то никакого ЦКБ не напасешься.
Или никакой ЦКБ? Никогда я толком не знал этого проклятущего русского языка. Даже по-украински много слов знаю. Но по-русски что-то не так. Может, и хорошо, что язык не ворочается.
Хотя бы пока, что называется, временно разрешили. Отдохнет язык от клинической смерти, там и поговорим. Над парами бассейна «Москва». Хотя его еще не придумал, а в 79-м только решил. С памятью-то после такой человеческой смерти тоже не все слава Богу бывает.
Не дав ответить, я все-таки продолжал.
– Неважно ты выглядишь, владыка Никодим. Как будто болеешь чем. Тебе никто не говорил?
Здесь уж поп не замешкался.
– Диабет, Леонид Ильич. И полтора инфаркта уже было.
Полтора инфаркта не бывает. Но не переспрошу, а то сил уже нет. Это он, видать, так шутит, по-священному. Над своим сердцем смеется, и не страшно ему.
– А чего ж Вас, владыка, к больному Брежневу-то прислали? Чтобы показать, что еще больнее бывает? В сорок шесть-то лет.
Вы! Шутка это или не шутка, уже неважно. Я ведь главный человек в полумире. И когда в Гаване Фидель, обрезав сигару, меня вспоминает, в непальских горах – эхо. Вот какие слова помню, хоть и клиническая смерть. Странно, что Чазов пропал. Я вот уж полчаса, как очнулся, а он все не является. Разобраться надо будет. Можем и молодого Лившица на его место поставить. В смысле, не просто на место поставить, а на чазовское поставить. Лившиц ласковый. А незаменимых нет у нас, это давно известно.
Хотя тогда все скажут, что вот, дескать, у Леньки жена еврейка, и потому… А могут вообще придумать, что Лившиц – мой родственник. А мне такие придумки зачем? Мне и Виктории Пинхасовны Гиршфельд на всю жизнь хватило.
Вот ведь, выжил.
– Меня, Леонид Ильич, попросили Вас исповедовать.
Исповедь. Я давно из юности ушел, но про исповедь помню. Бабушку исповедовали перед смертью, под Екатеринославом, в деревне. Она мне еще тогда про бричку жидовскую рассказала. Говорит, мол, если бричку такую увидишь, беги сразу в хату, иначе жиды, они схватят и кровь твою выпьют. Как вампиры какие или там вовкулаки. Она и не знала, что потом ее правнук евреем будет. Юрка, я имею в виду. Но вот когда жиды на кремлевских приемах целуются, это все ж получше, чем мутанты. Жиды не такие усатые, и больше на женщин похожи, чем жена академика. Новая жена академика! Это какая же старая-то была!
Стоп! А кто же мог попросить меня исповедовать? Вариантов три. Политбюро. Нет, отпадает. Они про это ничего не знают. Патриарх. Этот мог. Но тогда бы сам приехал. Исповедь – это ведь когда всякие тайны тебе рассказывают, а ты узнаешь. Пимен бы заместителя на такое дело не прислал. Я его все-таки знаю не один год. Отдохнул бы немного в своем Переделкине – и приперся.
Значит, жена моя, Витя. Она же говорит, что верующая. Мне нельзя, ей можно. Вот до чего мы женское равноправие довели. А нас еще и ругают.
– Ты, митрополит, скажи, исповедуют же прямо перед смертью. Вы уже меня заживо хороните. Я тут оклемываюсь, а вы мне перед смертью. А кто ответит советскому народу, что сделали с Леней Брежневым?
Нет, твердо и жестко говорить сейчас не могу. Никогда особо не мог, но нынче – особенно. Как-то.
– Исповедуют, чтобы полегчало, Леонид Ильич. Я хороший исповедник. Расскажете старую историю, и полегчает.
– Какую еще старую историю? Я историю КПСС знаю. Но она не старая, молодая еще.
Соврал. Немолодая. А историю знаю, потому что сам видел. Глазами. Вот как сейчас владыку этого несчастного – так и видел.
– Историю, как убивали Хрущева. Водкой «Зверская». С тазепамом. Вот как расскажете – так и отпустит вас.
Это что еще такое? Ты-то, пацан сорокалетний, откуда что знаешь? Жена моя тоже не знает. Это мстит кто-то из Политбюро. А кто? Может, они и меня таки, того?
Но я почему-то не стал ничего этого говорить. Закрыл глаза – устали веки.
Хотят отомстить – пусть отомстят.
– Я, владыка Никодим, никогда никакой водкой Никиту не убивал. Был такой план, но мы ж не исполнили.
– А Господь планами и интересуется. Исполнили, не исполнили – не важно. Тут намерение важно, а не исполнение.
Немилосерден твой Господь, вот что молча скажу. Как из жидовской брички вылез. Не знаю, только кто – я или Сам Господь.
И даже за само намерение Леньку осудят.
– Вас никто осуждать не будет. Скажете – и сразу полегчает.
Я разве говорил про «осудить»? Странный он какой-то, этот владыка.
– Хорошо, Никодим. Мы хотели. Это Семичастный придумал, я поддержал. Боялся, что Никита всех нас на Колыму отправит. Нажми теперь красную кнопку, будь ты так добр.
Сирена. Глухая такая, но сирена. И уже слышен бег тапочек будущего Лившица.
– Чтоб не отягощать Вас, Леонид Ильич…
– Да ты ничего не отягощаешь. Меня весь мир отягощает, а ты про себя говоришь. Присядь еще.
– Московская Патриархия просила передать Вам подарки.
Так бы сразу и сказал. А то – исповедь, исповедь.
– Я люблю подарки. Ты давай.
Никодим тут сильно заволновался. Больше, чем когда хамил со своей исповедью. Вот ведь дивно все у них устроено.
– Здесь икона святого Леонида, Леонид Ильич.
– Святого?
– Святого великомученика. Леонида.
– Это точно как я. Великомученик. А хороший экземпляр?
– Отличный, XIX века.
– Ну, хорошо. А еще что?
Зачем спросил? Будто знал.
– Вот, Леонид Ильич, – владыка смущен явно, даже мне из полусмерти видно, непонятно почему.
– Ваши стихи мы опубликовали в Журнале Московской Патриархии.
– Что?
– Вот. Это было в Лозанне, где цветут гимотропы, где сказочно дивные снятся сны.
В центре культурно кичливой Европы,
В центре, красивой, как сказка страны…
Да, помню, помню. Я в молодости намагался стихи писать. Хорошо, что не стал. Это партийной карьере бы помешало. И кто бы тогда сейчас партией руководил? Андропов? Молод слишком, неопытен. Суслов? Старый хитрец слишком, кавказец к тому ж.
А гимотропы… Какое красивое слово! У них там действительно гимотропы. А у нас разве такое привидится?
– Спасибо, владыка. Спасибо.
Я прослезился. Видать, сразу после клинической смерти начинаешь сильно слезиться.
Добрый Лившиц был уже здесь.
Никодим
С владыкой мы задружились. Сначала на даче встречались, в Заречье. Но там слухи пошли. И Пимен приревновал. Каждую неделю встречались. Никодим причащал молдавским кагором, исповедовал про здоровье. Вот ведь странная какая вещь – старый дед с молодым парнем сошелся. На ровном месте, из-за клинической смерти.
А потом Патриарх как-то на прием ко мне записался, долго нудел чего-то, намекал, и непонятно даже толком, на что. И мы с владыкой решили. Встречаться будем в Завидове. И раз в две недели. Чтобы оставили в покое.
И вот однажды, в сентябре 78-го, он мне говорит.
– Леонид Ильич, – говорит, – а я ведь знаю, что Вам нужно.
И как-то хитро на меня посмотрел. Вот не знал, что попы хитрить так умеют. Да и он прежде не очень-то хитрил.
– Что же?
– То, что Вы заслужили.
– Это всем надо. Ты не хитри, владыка, устал я.
А ведь было это не в Завидове, а на даче как раз, в Заречье. А почему тогда там повидались? Потому что я простудился и в Завидово не поехал, вот почему. Хотя погода еще ничего была, бабье лето. Ноябрь по-вашингтонски.
Там же у меня на даче бланки были Генерального секретаря, штампы, ручки, перья, карандаши. Но не сталинские, как у Михалкова, а простые. Зато хорошие, чешские. Твердо-мягкие.
– Вам нужна Нобелевская премия мира.
Это он сказал, и меня аж передернуло. Про это я ведь даже не исповедовался. Хотел как-то, но потом решил: про здоровье – так про здоровье.
– С чего ты так решил?
– Ну, вы же миротворец. Хельсинкские соглашения сделали. Людей из тюрем повыпускали.
Людей-то больше Никита выпускал, но сейчас об этом не будем. Чтой-то он в такой подхалимаж впадает? Раньше так не было. Или я болел, не замечал чего.
– За Хельсинские соглашения мне не дали ничего. Проехали уже. Тогда дали академику Сахарову. За брошюру какую-то. Книжонку никчемную. Уж никто и не помнит, о чем она, а Сахаров все представляется лауреатом премии.
– Ну не дали не из-за Сахарова. Просто Громыко с Сусловым профукали.
Ишь, как ты про членов Политбюро повадился языком чесать. Они все ж таки мои старые соратники, товарищи по борьбе. Никодим продолжал.
– Они должны были с января еще, семьдесят пятого, в Осло сидеть и почву готовить. Потому что выдвигают на премию зимой. Это присуждают осенью, а выдвигают – заранее зимой.
– Почему в Осло?
Я был в Норвегии. С официальным визитом. Один раз. Зато целых трое суток. И мы со здоровым королем, в короне и мантии, навернули тамошних лососей будь здоров. Тех, на которые латыши Августа Эдуардыча, будь он неладен, свои ярлыки клеят. И потом еще король пригласил в сухопутный парк развлечений. И мы поехали.
А там ведь еще Вилли Брандт. Но это я потом расскажу.
– По Нобелевской премии решают в Осло. Норвежский парламент.
– Не в Стокгольме?
В Стокгольме-то я раза четыре был. Там король у них новый какой-то, молодой, шебутной. Говорят, спал с негритянской певицей, большой скандал случился. Но я короля мало видел, все больше премьер-министров. У короля в Стокгольме власти ведь нет никакой. Только негритянских девиц трахать, прости Господи. Вот какая странная жизнь. У Генерального секретаря – вся власть, у короля – никакой.
– В Стокгольме все премии, кроме мира. А мира – в Осло.
– Ну и? Ты что, знаешь чего? Может, мне решили дать, чтобы извиниться? За Хельсинки?
– Пока нет. Но я точно понимаю, какое дело надо сделать, чтобы дали. Тогда уже не смогут не дать.
Чертовщина какая-то, не при попе будь сказано. Суслов с Громыко ничего не понимают, а этот чувак в рясе, на двадцать лет всех нас моложе, понимает. Черт, привязалось же! Опять черт. А чувак – это от внука, вы помните.
– Вам, Леонид Ильич, нужен Папа Римский. Против его желания не пойдет никто.
– Желания какого? Дать мне премию? С какой стати?
– Нам нужно объединение церквей. Нашей Русской и Римской. Ватикана. Это называется уния.
Что-то я про это дело слышал. Но вопрос ведь в том, кто этим всем управлять будет, этой унией. А я с каким-то Папой встречался. Лет десять назад. В Риме. Там потом еще в ресторан ходили, макароны ели со свининой. Вкусно все это было, ничего не попишешь. Но ходили без папы, он в своем дворце остался. А сейчас, наверное, уже и другой папа. Они же часто меняются. Не уследишь.
– И кто будет управлять всем этим делом?
– Главный престол – в Ватикане. Но наша церковь сохранит православный обряд. И в назначение Патриарха папа вмешиваться не станет. Только номинально станет, а так – нет.
– Подожди, подожди. Это значит, что партия нашу законную церковь проконтролировать не сможет?
Ты, право слово, думаешь, владыка, что если Генеральный секретарь на 20 лет тебя старше, и язык плохо ворочается, и клиническую смерть при тебе пережил, то он уж ничего и не соображает? Да если б я ничего не соображал, меня бы на Пленуме уже сняли. Я бы и сам заявление написал. Я цепляться за всю эту историю не собираюсь. Я не Иосиссарионыч и не Никита.
Леониду Ильичу водка «Зверская», да еще от алтайских товарищей, не понадобится.
– Партия сохранит контроль над церковью через предстоятеля, согласованного на Политбюро. Об этом обо всем можно договориться.
Кто такой «предстоятель», я уже не помню, и чем он там отличается от Патриарха обычного.
– С кем договориться? С папой? А Пимен, твой начальник, это все знает?
– Святейший – пожилой человек. Он очень Вас уважает и против партии никогда не пойдет.
– А партия-то здесь при чем? Это мы все должны сделать?
– Без Вас это не получится, Леонид Ильич. Без Вас лично. Не то что Политбюро, а именно Вашего личного участия.
И зачем мне это все, спрашивается? Да, ети его в душу, Нобелевская премия.
– И за это мне дадут Нобелевскую премию?
Не верится. Авантюра какая-то. Толстый опытный поп, а несет сейчас ахинею. А ведь раньше все разумные вещи говорил. Иногда проскальзывало, правда.
– Дадут. Против Святого Престола никто не пойдет. Я имею в виду, норвежский парламент и Нобелевский комитет против Святого Престола не пойдут.
Святой Престол – это, стало быть, Папа. А наш – Святейший. И потом просто святой будет командовать совсем святейшим? Что-то не сходится.
– А что американцы скажут?
– Американцы за. Картер очень хочет. Это я знаю по своим каналам, через нашу американскую митрополию. Это я же нашей церкви в Америке автокефалию сосватал.
Кого сосватал? Он, когда входит в раж, начинает говорить непонятными словами. Так уже пару раз было. Но мне-то что, с другой стороны? Я дважды Герой Советского Союза, Герой Социалистического Труда. Если скоро получить премию – можно и еще о чем-то подумать. Даже…
– И что прямо сейчас надо сделать?
– Надо прямо сейчас, чтобы Вы написали письмо папе.
– Да ты не с ума ли сошел, владыка. Писать письмо, чтобы его завтра в итальянских газетах напечатали? О том, что старый Брежнев головой тронулся, шашни с папой затеял, а никто и не знает? И вопрос даже на Политбюро не согласован?
– Нет, Леонид Ильич, текст безобидный. И я его секретность гарантирую.
– Как ты можешь гарантировать? Ты что, КГБ? Или ЦРУ?
– Я в доверительных отношениях с секретарем папы. Самым близким ему человеком.
– А с самим папой? Это не тот, с которым я лет десять назад в Риме встречался? Разумный мужик, неглупый. Взвешенный такой, продуманный.
– Нет, папа новый. Только что избрали. Тот умер. Иоанн Павел Первый.
– Тот, кто умер?
– Нет, тот был по-другому, Павел Шестой. А этот – Иоанн Павел Первый.
– А почему так длинно?
– В честь двух предыдущих пап. Иоанна и Павла.
– Да. Что ж, папа новый, а секретарь старый, раз ты его знаешь?
– Да, секретарь старый. У них так принято. И даже ближе к новому папе, чем к старому.
– Ох, втравливаешь ты меня, владыка, в какую-то ерунду. Я ведь тебе доверился. Исповедовался. Кагором молдавским причащался. А ты.
– Это будет величайшее Ваше достижение. Историческое, Леонид Ильич.
– Знаешь же, что я в церковных делах не петрю ни бельмеса. И что писать? На машинке печатать будем?
– Нет, машинке доверять нельзя. От руки писать придется. Иначе может случиться, о чем Вы говорили.
– У меня пальцы уже не гнутся.
– На бланке Генерального секретаря.
– У тебя текст с собой?
– С собой.
– Давай, я почитаю. Очки вон со стола мне подай.
Ваше Святейшество!
Советское руководство проявляет активный и существенный интерес к установлению плотных и конструктивных контактов со Святым Престолом, в том числе по вопросам кардинального сближения Римской Католической Церкви с Русской Православной Церковью Московского Патриархата (РПЦ МП). В РПЦ МП этими вопросами занимается член Священного Синода, митрополит Никодим (Ротов). Просьба найти возможность принять его в ближайшее время и обсудить разнообразные возможности сотрудничества, которое, я уверен, откроет качественно новые перспективы утверждения социальной справедливости и борьбы за мир во всем мире.
С уважением, Л. Брежнев.
Так. «Ваше Святейшество» не пойдет. Не может главнокомандующий всех армий социализма так к священнику обращаться. Тогда уже если опубликуют, то точно трындец.
Но так только и можно, Леонид Ильич.
Подожди, не перебивай главнокомандующего. Еще. Я от имени всего советского руководства писать не могу. Потому что это не обсуждалось на Политбюро. Могу только от себя писать. Мол, как представитель советского руководства, так и сяк.
Второе – годится, Леонид Ильич. Но с обращением-то как?
Придумай другое.
Но…
Я тебе сказал.
Тогда можно написать «Верховному Правителю Святого Престола». То есть – уважаемый Верховный Правитель Святого Престола.
Ладно, хрен с тобой. Чувствую я, не премию мне дадут, а маршальского звания лишат. Проведу остаток жизни на завалинке.
Владыка подал мне руку, и я увидел, как ему больно. Те глаза, которыми историю видел, еще есть, работают. Я сел за стол и накорябал письмишко.
Сколько же лет я ничего не писал саморучно! Еле-еле, в час по чайной ложке. Корябал-корябал, корябал-корябал. Мой исповедник мог потерять терпение, но не потерял его.
– Ладно, забирай, Никодим. Когда ты едешь?
– Через пять дней, Леонид Ильич.
Не понял я, что было на лице его – болезнь или счастье. Так никогда больше и не узнал, и не узнаю уже.
Я не верил ни в какую премию через папу, но исповедник мне действительно помог. Когда нажал на красную кнопку и вызвал доброго Лившица. А так бы куковал я, как пень, со старухой и егерями. Правда, пень никакой не кукует, а кукуют только птицы. И, кажется, даже всего одна из них. Которая так и называется.
Вы думаете, это не так?
И стихи мои в журнале опубликовал. Я про них и думать забыл, а он опубликовал.
Через неделю явился Костя Черненко. Прямо с утра. Редко так делал. Он не бог – не бог весть какого ума. Но меня-то давно знает. С Молдавии еще. С конца сороковых. Когда еще сам Сталин был жив. Костя разбирается, что у меня к чему. Потому с грязно-серым лицом и пришел.
Короче, Никодим умер. Отравили. Или погиб – как правильно теперь говорить? Отравленной водкой, которую сам и повез в подарок к Папе Римскому. Прямо перед приемом скончался. 49 лет.
Да.
Сорок восемь даже, до сорока девяти чуток не дотянул.
Слуга Господень, понимаешь ли.
Леонид Ильич тогда поехал в Кремль и вызвал Андропова. Он уж давно никого не вызывал, тем более – Андропова, а тут…
К самому началу встречи навроде собрался дождь. Или не дождь, если таких дождей не бывает. Окна пошли странно запотевать. Будто в бане. В Кремле так и не бывало раньше, не припомню. При Сталине, может, и бывало, но при Иосифе Виссарионыче всякое случалось.
И мертвые оживали.
– Скажи, Юра, ты не слышал, что у попа у этого, который в Италии помер…
– Митрополита Никодима Ротова, Леонид Ильич.
– Могла быть в кармане бумага на бланке Генерального секретаря. Не знаешь?
Андропов замялся. Но если что, я-то знаю, что буду делать. Я не примусь терпеть прямого предательства. Я восстановлю Карело-Финскую ССР. Шестнадцатую республику. И поставлю туда этого Юру. Юрка, ети его в душу. Откуда пришел в Москву, туда и вернется, шельмец. А на КГБ – Цвигуна.
Нет, я жду ответа. Я еще жив, и не старый совсем.
– Так точно, Леонид Ильич. Итальянские товарищи передали нам все личные вещи митрополита. Там был и запечатанный конверт с неким письмом. Оно у меня с собой. Что с ним делать?
А зачем я сказал про бланк? Получается, сам себя заложил. Мудила стоеросовый. Мало тебя в землемерном техникуме учили. Да и какие еще бывают у Андропова итальянские товарищи? Старый черт Печенькин, что ли? Это я так называл их Берлингуэра, потому что берлинское печенье. Напридумывают же люди себе фамилий, щеки свернешь.
Или Андропов всех буржуазных чекистов тоже товарищами называет?
Нет, отлегло.
– Оставь, Юрочка, у себя в сейфе. Пусть хранится. Целее будет.
Ну ее, шестнадцатую республику. Сил уже нет. Больше нет. Остается как есть.
Потом я все понял, с ними разобрался. Пимен к Суслову захаживал и от Андропова не вылезал. Исповедника прослушивали, ясно. Записывали. Они взаправду испугались, что все уйдет под папу. И Никодим будет вместо Пимена. А владыка мой, чего уж там говорить, так и хотел. Он, сука, много чего хотел. Желания большие у него были. Как это называется? Амбициозный? Не выговоришь, как выговорил бы он сам.
Больной-больной, а все туда же хотел – на престол. Это только меня все ругают.
Но мне-то доложить не могли, боялись. Вот и избавились от него сами. Без ведома и без спросу.
Неплохая смерть. На лестнице, верхней ступеньке. Во дворце прямо в Риме. Я вот так не смогу. Не поднимусь уже никогда. Ноги ни за что не дойдут.
А что, если б не отравили? Скопытился бы здесь у нас на Мичуринском от четвертого инфаркта. Или по «Скорой» бы забрали, вкололи какой-нибудь дряни, по дороге бы и умер. Без заезда.
И папа этот с двойным именем через месяц тоже умер. Стало быть, успел хлебнуть зверской водочки.
На окна кабинета Верховного главнокомандующего с самого верхнего боку рухнул неожидаемый дождь.
Все-таки жаль, что Бога этого нет. Судя по всему, нет.
И черт его знает, кто там руководит второй половиной мира.
Остров
Академик Сахаров дурацкий не врал. Я действительно 11 раз был в Германии. Там, у них, в ФРГ.
Я, кстати, Хонеккера этого никогда не любил. И не люблю сейчас. Он лживый больно и похож на Андропова. Внешне похожий – сухонький, очочки, зачес, не пьет. Разговаривать может резко. Не с Леонидом Ильичом, ясное дело, но с другими – может.
Зато Андропова – люблю. Хоть он и похож на Хонеккера. Юрия Владимирыча, Юрочку, моего боевого товарища. Уж сколько лет. Не подводил ни разу. Только очень рвется на мое место и отравил моего исповедника. Но это так, всего два раза было. И еще мне все говорят, что когда я помру, он дочку мою посадит. Ну, во-первых, я еще помирать не собираюсь. А во-вторых – посадит и посадит. Может, она там, в тюрьме и образуется. Образумится, тьфу. Я хотел сказать: образумится. Что мне, из-за нее с товарищем ссориться?
А вот Вилли Брандт – по-настоящему порядочный человек. Очень достойный человек. Друг мой. Я потому так и часто к нему ездил. И он всегда делал, что обещал. Обещал, что будет разрядка, – сделал. Помириться с СССР – сделал. За это его и съели.
Жалко, что мы уже чертову прорву времени не созванивались. Надо. Вот соберусь после Нового года. До Нового уже не успею, хлопот по горло, все эти выборы, Сахаров. А после – сразу.
Или после выборов позвоню. Сразу 24 февраля. То есть нет, 25 февраля. И уже заодно буду знать, остаюсь председателем президиума или нет. И ему первому скажу. Одному из первых. Он очень порядочный, всегда был.
А вот Сахаров – непорядочный, совсем. Получил от нас три звезды, куда раньше меня, и академика с руками оторвал. В 32-то года. Хотел глубинные бомбы под Нью-Йорком взрывать. А потом заделался другом Америки и честным бойцом за права человека. Так же не делается. И жениться на мутанте не нужно было.
Но я его снимать с выборов не буду. Он и так проиграет. Сам. Вот увидите. Настоящего советского человека на мякине не проведешь.
Если б Сахаров знал, чего мы при Сталине насмотрелись. Он-то – как сыр в масле… Откуда ему понимать. А знал бы, так понимал, что нас на мякине не проведешь. И 24 февраля люди придут и проголосуют за меня. На самом деле, честно проголосуют. И никакого Сахарова больше не будет. То есть академиком-то останется, и трижды Героем. Я же честно его трогать не стану. Но в Верховный Совет больше не полезет. Ишь, повадились поперек батьки в пекло.
Поживите с мое, молодежь. Клиническую смерть пройдите, чтобы Никита вас на том свете на ковер вызвал. Да еще к Иосифу Виссарионычу зайти предлагал. Вот я на вас бы посмотрел. Академик! Забрал мою премию и думает, что схватил Бога за бороду. А схватить за бороду он может только свою жену-мутанта. Или бабу-турчанку из той оперетты. Какую Никсон мне на Бродвее показывал. Как она называлась? Помню только, что Стравинский, любовник Кати Фурцевой. Она еще очень переживала.
И еще про устрицы академик по ящику рассуждал. Что в Париже, дескать, мне двенадцать штук дали. А я ни одной-то и не съел! И съесть не мог! Скормили собаке в нашем посольстве. А почему? Я вам расскажу сейчас, потерпите.
А Вилли Брандт хотел, очень хотел, чтобы я Нобелевскую-то получил. И мог мне помочь. Серьезно помочь мог. Он-то еще в 71-м году получил. За что – я так и не понял, правда. За то, что меня смягчиться уговорил. А я – Хонеккера нагнул. Хоть Хонеккер и противный, и на Андропова слишком похож. Но теперь Вилик – мой друг. Я его переспрашивать не буду, за что ему дали. Пусть лучше мне поможет, и дело с концом.
Моя жена еще его Вилочкой стала называть, когда встречались в Завидове. Но я пресек: Вилочка – слишком уж по-детски как-то. Могут не понять. А тут еще переводчики. С ними тоже ухо востро. А то на всех кухнях Москвы ржать начнут.
А еще, я вдруг заметил в памяти, Брандт гражданином Норвегии ведь когда-то был. Когда его в Германию не пускали. При немцах. И на двух норвежках женат. Но не сразу. Сначала на одной, потом на другой. И если премия от норвежцев взаправду так сильно зависит – это, братцы, совсем другое дело.
Вот мы и поехали с ним обсуждать. Он сказал тогда: в Бонне обсуждать нельзя. Все прослушивают. Как в воду глядел. Он сам на прослушках и погорел потом. Жалко очень человека. Это вам не Хонеккер и не сволочь Сахаров какая-нибудь. Жесткий был, с принципами. Если кого с ним сравнивать, то только Андропова. И даже если Юра мою дочь посадит, когда я уйду, – не в обиде буду. Принципы важнее. Нас так с детства учили.
И мы, стало быть, с Брандтом полетели вертолетом на Север. В Германии на Север, не у нас. Это в апреле было, или в марте. И всего-то народу: два пилота, два охранника – один мой, один его – и переводчица. Вот Кристина или Карина, забыл, честно. Вертолетом мне уже тяжело летать, но как-то выдержал. Брандт еще ликеру налил, мятного, вкусного, так и продержались. А когда прилетели на берег моря, то пересели на катер. На паром такой небольшой. И поплыли на остров.
А остров точно помню, как назывался – Зюльт. Вот так, прямо пять букв – З-Ю-Л-Ь-Т. С мягким знаком. Странное слово, но привыкнуть можно. Привыкают же наши люди к женам-иностранкам, и ничего. Брандт вон к норвежским женам привык, и за это премию получил.
Хотя почему назывался? Он и сейчас так называется, скорее всего. Немцы, они ж редко переименовывают. Я разборчиво сказал?
Приплываем на катере, на паромчике этом, а он весь скромный, зато чистый и лакированный. Не то что у нас, когда потратят денег, а на выходе ржавые гвозди торчат. Немцы умеют, не то, что мы. Но мы как могли научиться? Вечно война, некогда. Вечно. Только при мне войны нет. Я установил мир. В целой Европе. А премию гребаные академики забирают. Да.
Там плыть всего на паромчике до острова – минут двадцать. Меня вообще укачивает, хоть я и на Малой Земле был, и все прошел. Но потом – Пленум, Генеральный секретарь, инфаркт, мозговые сосуды, клиническая смерть.
И приходит катер. Охрана как будто растворяется, исчезает. Да и Бог с ней. И мы подходим к дому, большому, красивому, как дом Горького в Москве. Помните дом Горького? Садимся на террасе. Столик такой зеленый, а стулья железные. Но с подушками красными, мягкими, чтобы не сыро. Солнце. Смотрим на море. А дом прямо на пляже, и песок – сразу у ботинок. Только что в носки не набивается.
Это Северное море.
У нас северные моря – все лютые, с ветрами жутчайшими. А там – ветер легкий-легкий, как будто воробушек пролетел. И – тепло как-то. Хотя весна, и не сезон совсем, и море, и Северное. А вот, поди ж ты – тепло. Кто его разберет, почему.
Брандт тогда мне говорит:
– Ленька, а знаешь, чей это дом?
Ну, Ленькой он, конечно, меня не называл. Это я так просто, для порядку. Называл «Леонид», но на «ты». В немецком языке, как сказали мне переводчики, слово «ты» есть. Это вам не английский с Киссинджером. Хотя Киссинджер был на «ты», и Никсон тоже.
– Ну, твой, должно быть, – отвечаю. – Иначе б ты чего спрашивал?
И что б мы тут иначе делали? От прослушки спасались? В чужом дому не спасешься.
– Да, сейчас мой, – довольно похлопал Брандт себя по коленям. Он, кстати, внешне очень простой был, Рязань Рязанью. Мне объяснили потом, что среди немцев такой тип сплошь бывает. Особенно если из Баварии, да? Вроде бы из Баварии. Канцлер Шмидт – тот тоже на профессора не шибко смахивает, но все ж таки лощеный какой-то. Костюмы всегда очень плотные, клетчатые, или полосатые совсем, и запах – как от Ирен Жолио-Кюри, не меньше. А Брандт – попроще. И почему был? Он и есть. Хоть и давно не созванивались.
– А чей же дом был раньше?
– Чей?
– Адмирала Деница!
И канцлер Брандт уткнул в небо восклицательный палец.
Дениц – это из войны что-то? Я же до Берлина дошел, должен помнить. А дошел в самом деле или нет – и самому уже неизвестно. Как в учебнике истории скажут, так и будет.
– Дениц – это кто?
– Ну как же ты! – Брандту вроде стало стыдно перед переводчицей, девицей маленькой. – Преемник Гитлера, вот кто. Он здесь в этом доме на Зюльте и сидел. Здесь же вражеских войск не было.
Вот смешно! Вилли такой из себя антифашист, а войска союзников все называет вражескими. Машинально. Я не обращу внимания. Я люблю его. И за Рязань его плоскогубую, и за доверие, за то, что раньше меня премию получил и мне присватать хотел, и за этот вот таинственный остров сокровищ. За песок люблю.
– Какой у Гитлера мог быть преемник, ты прости? На нем же все и закончилось?
– Не помнишь свою войну, Леонид.
Действительно. Я-то воевал, боевого генерала получил, а Вилик?
Я тут отвлекся на сосны. На Зюльте этом удивительные сосны. Вроде как наши, зареченские, завидовские. Но и другие совсем. Толстые, упорные. Уходить никуда не хотят. Такую просто так не срубишь. Не вырубишь. Германия! Не грустные сосны, а молчаливые. Разные же вещи совершенно. Наши – грустные, они – молчаливые.
Но если заговорят – мало никому не покажется. Я так думаю. По-немецки и заговорят.
Ну а на Юрмале сосны – смех и грех один. Или смех и грех один быть не может, их обязательно два должно быть? В общем, какой Август Эдуардыч – такие и сосны. Тощие, облезлые, поддатые, слащавые и горькие, как бальзам рижский, того гляди упадут. На Юрмале я бы без каски на пляж не пошел. Ну, на пляж, может, еще и пошел бы, а в дюны, где сосны стоят – не пошел.
Хорошо, что у меня охрана хорошая. На все натренированная.
– Гитлер сгорел 30 апреля. А капитуляция была 8 мая. Вот 8 дней Дениц и сидел здесь преемником Гитлера.
– Один сидел?
– С охраной. Но без войск. Войска разбежались уже.
А родственники, дети, жена? Они-то где? Одна только охрана?
Не стал переспрашивать. Ну его в баню. Адмирал так адмирал.
Да, еще подумал я, а почему 8-го-то мая? День Победы у нас когда?
– Слушай, Вилли, День Победы у нас же девятого. Так что Дениц девять дней один с охраной сидел.
Как это, до речи, правильно. 9 дней. А сколько еще должно было пройти, чтоб Гитлерова душа отлетела? Помню, мы с Никодимом это все обмозговывали. Обрабатывали, так сказать.
– У Вас девятого, у нас – восьмого. Чтобы два дня подряд всей Европой праздновать. Одного дня не хватило бы. Я ж тебе объяснял.
Да, Брандт простоват, тем и хорош. А Карина или Кристина его, переводчица, – не простовата совсем. Вот ей-ей буду. Рыжая-рыжая, как будто в клоунском парике. С веснушками. И притом сильная, своенравная. И грудь красивая. Не такая большая, как у центральной буфетчицы Днепродзержинска, но зато по формату куда лучше.
Я тогда только понял, что она любовница Брандта. Уж слишком смело с ним себя вела. И даже ко мне обращалась по имени, словно к другу, а не командиру половины земного шара. И не по делу сюда приехала.
По-русски говорила очень хорошо.
– Леонид, Вам нравится у нас на Зюльте?
У нас! Они что, вместе с Виликом прямо в этом доме живут?! А когда ж успевают? Он же в Бонне должен все время Германией руководить.
– Нравится. Очень нравится. У нас ведь Балтийское море тоже есть. Только куцее. Развернуться негде, простора нет. Я там, у нас, больше Черное море люблю. Пицунду, Форос, Ореанду знаете? В Болгарии я бываю, на Золотых Песках. Фидель Кастро очень на Кубу приглашал, но уж далеко больно. Пока обратно долетишь, весь загар сойдет. А здесь я мог бы жить. Простор есть.
– Это не Балтика. Это Северное море. Совсем другое.
Как она так хорошо по-русски?
– А где же ты, Кристина или Карина, русский язык учила?
– Да везде учила.
И расхохоталась всеми рыжими волосами.
– У меня отец русский. В 45-м был подполковником в Грайфсвальде. А мать – немка.
Где Грайфсвальд, я не помню, да и не надо. А так – все сходится. Ей, переводчице должно быть 45 с небольшим. Тьфу, бесовщина, 25 с небольшим. Если сразу после 45-го года. Вы понимаете.
Я заулыбался, как только мог. Мне всегда говорили, что у меня обаятельная улыбка. Даже Ирен Жолио-Кюри говорила.
Кажется, Вилик слегка заревновал. Он резко вскинул свою рязанскую руку куда-то направо.
– Вот видишь, Леонид. Там, в дюнах, еще один дом?
Я увидел. Не сразу, но разглядел. А сказал, что сразу вижу.
– Сразу вижу.
– Так вот. Это дом писательницы Агаты Мюллер-Ханке. Любовницы Геббельса. Но не настоящей. Она была влюблена в Геббельса, а он в нее нет. Да и Магда не отпускала. Я говорю, Магда Геббельс, законная жена его, мать шестерых детей. И тогда Агата покончила с собой. А знаешь, когда покончила? В день битвы на Курской дуге. В сорок третьем.
Во дура. Подождала бы еще немножко. Зачем так быстро покончать?
– И кто теперь в этом доме? – спросил Леонид Ильич.
– Не знаю точно, но какие-то ее родственники там есть. Дом обжитой. Если хочешь, можешь купить, и будем жить на Зюльте вместе. Рядом то есть, я хотел сказать.
– Когда Вы с Вилли все уйдете от власти, – забросила Карина-Кристина, и мне показалась, что как-то язвительно.
– А дом Деница ты купил? Он твой?
– Купил. Три года назад. Хотя это нельзя афишировать. И не потому, что он дорогой. Он не так много стоит. Просто для немцев фамилия Дениц неприемлема. Одиозное имя. Был бы скандал, если б узнали, что федеральный канцлер, социал-демократ, взял жилище гитлеровского адмирала. После отставки должен еще год пройти, чтобы можно было узнать.
Нет, эта рыжая прелестница не совсем так по-русски говорит. Так ведь не говорят, правда? Хотя, что я там в этом понимаю! Я ж говорил, что мне даже с украинскими словами легче.
Никогда я не разбирался, как можно запросто приобрести чужой дом. А Зюльт…
– Ну, ты-то, Вилли, в отставку не собираешься? А то кто ж разрядку-то будет делать?
И я ни в одном глазу не собираюсь, не сомневайся.
– Рано или поздно, Леонид, все равно придется.
Случайный ветер растрепал рыжие волосы Карины-Кристины, похожие на кроны северных сосен. А южные сосны ведь тоже бывают, так? На Пицунде-то они какие?
Но это уже не то, я вам говорю. Сосны Зюльта – лучшие. Правда. Лучше не бывает. Лучше, чем на даче у меня. И чем в Завидове.
Потом мы часок всухомятку обсуждали премию, – где-то часок – и рыжеволосая вмешивалась так, словно она эту чертову Нобелевку пробивать и будет. Как будто она великий канцлер Брандт, а не он. А потом из дома на террасу вышли два официанта и вынесли устрицы.
Я знал, что устрицы бывают на свете. Но никогда их не пробовал. Только видел издалека, на приемах каких-то. Мне моя жена говорила, что устриц подают живыми, и они во рту еще пищат. Стращала, одним словом. Потом-то я понял, чего стращала.
Так те северные устрицы оказались какие-то просто гигантские. И ничего более вкусного я в жизни не едал. Чем устрицы острова Зюльт.
Я еще понял, что надо добавлять какой-то красный соус, а закусывать хлебом с маслом. Но не обычным хлебом, а специальным, который водится только в Северном море. Его прямо на берегу собирают, руками и сетью. Я так понял. И орудовать маленькой вилкой. А мне очень сложно орудовать – пальцы плохо гнутся. Я и письмо Папе Римскому от руки еле написал. Помните? Но ничего – справился.
Кажется, я тогда даже собой гордился.
Мы оставались там до самых сумерек. Между 9 адмиральскими днями и бабой-самоубийцей. Только рыжее пятно долго мерцало в темноте. И еще – с чего-то светилось в доме писательницы одно маленькое окошко. И кто помещался в том маленьком окошке, неизвестно. Может, прослушка, а может, снайпер.
Но на Зюльте не слушают и не убивают. Так сказал Вилли Брандт. А Карина-Кристина снова хохотала в голос. То ли веселилась. То ли издевалась. Мол, прослушивают и убивают везде. Особенно если глава большой страны. Уходите отовсюду – вас перестанут слушать, перестанут и убивать. Заодно.
Премию тогда так и не дали. Вилли Брандт через годик ушел в отставку. Там еще весь этот скандал был, Вы помните. Что вроде на него наши шпионы работали. Может, и работали, – я что, святой, все знать?! Святой у нас только Престол. Правда, есть еще Святейший, наш собственный, но и он про советских шпионов многого не знает. Что о них в Переделкине-то вызнаешь?
Говорят, правда, что Патриарх и сам агент КГБ. Но одно дело – сам агент, другое – про остальных знать. Там в КГБ лишнего никому не рассказывают.
А еще вроде не прямо наши у Брандта работали, а ГДРовские. То-то же я всегда Хонеккера не любил. Ну не то что не любил, – недолюбливал. У него по разведке Миша Вольф какой-то был – очень противный. Из наших евреев. Перешел в немцы в какой-то момент. Так и представлялся – мол, Миша Вольф, прошу любить и жаловать. Миша! Он-то Брандта и подставил.
На прощание я спросил Карину-Кристину: у вас на Зюльте гимотропы растут? Она не сразу поняла, посмотрела на Вилочку. И вместе они ответили: нет у нас гимотропов.
Жаль. Значит, только в Лозанне. Но все равно остров мне больше понравился.
А когда вернулся в Москву, сразу спрашиваю помощника, Александрова:
– Скажи, что, у нас в Советском Союзе устрицы есть?
Он мне через 2 часа – справку. Очень исполнительный товарищ, не скажешь ничего. Что, мол, есть прекрасные устрицы, лучше, чем немецкие и французские. Правда, на Дальнем Востоке, потому везти дорого.
Дорого, дорого… Вечно на Генеральном секретаре сэкономить пытаются. После всего, что я им дал.
Я и велел затариться устрицами для нашего управления делами и раз в неделю их подавать. На обедах с товарищами.
Но тут-то ничего и не вышло. Развалилось все.
Чазов устроил истерику, что с моими больными суставами устриц есть вообще нельзя. Обострятся все эти артриты, будут боли адские. И жена – туда же. То-то она меня в свое время стращала, чтобы я на устриц только смотрел, а ближе к ним и не подходил.
Но ведь на Зюльте все было хорошо… Там-то суставы не заболели? А почему?
Я еще помощника, Александрова, ругал, что Чазову вообще сказали. А он мне, в сущности, верно ответил: вся еда Генерального секретаря через врачей проходит. Иначе нельзя. У нас Генеральный секретарь всего один, рисковать не можем.
И то правда. Спорить не буду. Не можем.
Один. Совершенно один.
Так что врет достоверно ваш клятый Сахаров. С Жискаром тогда в Париже я к устрицам и не притронулся.
Всю мою порцию отдали посольской собаке. Красивой такой овчарке, с каштановым отливом. Сам видел. У нас, в посольстве СССР.
Собаки любят устриц.
Очень.
Мария
Я тогда еще, когда на Зюльте сидели, стал думать: а ведь и мне нужна молодая любовница.
Я, конечно, постарше Вилика, и хлопот у меня побольше. Страна-то какая! Не крошечная их ФРГ. Но со старой женой все время быть невозможно. Я уже ей и так всю жизнь отдал. Новые впечатления нужны, чтобы хоть как-то влюбиться. Даже по маленькой, понарошку.
Да и в постели вечно быть одному скучновато. Даже если ничем не заниматься. А просто так полежать – уже лучше не в одиночестве.
Мне в свое время еще Никсон с Киссинджером сказали: женщину в мужчине привлекает, в первую голову, власть. Умно, но правильно. Я у Чазова хотел переспросить – но не люблю его, сука он. У Никодима – постеснялся. С Колькой Тихоновым или Сусловым разговаривать вообще бесполезно. Поверил и так. Все эти миллионы квадратных километров, не могу никак цифру запомнить, четыре миллиона одних войск. Какой там Наполеон, какой Александр Македонский!
Верховный главнокомандующий всем этим добром. Или всего этого добра – как правильно сказать?
И если в Вюнсдорфе меня вспоминают, то в Камрани уже всем икается. Эти слова я на бумажку отдельно записал, чтобы ничего не перепутать. А бумажку носит при мне охрана – всегда, в шелковом спецфутляре. Так что не переживайте, не перепутаю. Постараюсь, главное слово.
И мне подобрали.
В прошлом году, когда ездил в последний раз в Молдавию, первый секретарь ЦК – вот здесь-то и забыл его фамилию, но потом вспомню, ерунда вопрос – посоветовал мне певицу одну. Типа Аллы Пугачевой, только помоложе лет на пять. Совсем молодую, так сказать. Поет знатно, громко. Смазливая очень.
Мне, кстати, мой помощник Александров говорит, что смазливая – значит красивая, а Суслов – что такая одутловатая с припухлостями. А мне хотя все равно. И так, и так устраивает.
И еще. Она поддает слегка, и от нее часто молдавским кагором пахнет. А я на него подсел, когда владыка Никодим меня причащать начал. Царствие ему небесное. Сам-то почти не пью, а вот запах как-то даже возбуждает. В 73 моих года. Все сошлось, один в один.
Мне ее привезли в Москву.
Ну, на даче, понятное дело, я держать ее не могу. В Завидове – далеко слишком. Вертолетом не налетаешься. Малознакомых людей вообще ни о чем не попросишь. И стали искать ей большое, хорошее жилье в Москве.
А зовут ее – Мария. Маша. Но я лучше предпочитаю Мария. Так больше мне нравится почему-то.
Раньше и не думал, что девку на 50 лет назад моложе себя так парадно называть буду. Прямо секретариат ЦК, не меньше. А сейчас – врос, и все получилось.
И напрасно Чазов там Вите рассказывает про мои 78, что вместо семидесяти трех. Дряхлости я уже целый год не чувствую. А если врач не догадывается – его дело. Давно пора Чазова на молодого Лившица заменить. Времени все только не хватает. И чтобы никто не говорил, что Лившиц, дескать, моей еврейской жены двоюродный племянник.
Но квартир-то в Москве подходящих – днем с огнем. А потом еще мне генерал Рябенко говорит. Леонид Ильич, говорит. А как Вы туда ездить будете? В смысле, к Марии. Вы же не можете просто в подъезд многоквартирного дома зайти. Это ж небезопасно. Угроза смертельная. Ветер, комары, гусеницы, крысы, люди, собаки бешеные. А если пьяный мужик-копатель с арматурой из подвала выйдет.
Я ему: Рябенко, так зачем простой дом, давай наш цековский возьмем. А он мне: еще хуже, Леонид Ильич. Консьержка вас сразу узнает – и ну по всей Москве разносить. Что тогда делать будем?
Можно подумать, в каком другом доме меня консьержка не узнает. Суслов говорит, у меня 84 процента узнаваемость. Или 82. Точно не припомню, но в 100 раз больше, чем у Сахарова. С его премией, о которой народ-то и не слышал ничего. Вот если б мы по первой программе рассказали – слышал бы. А так – откуда? И в «Правде» ничего не писали, и в «Известиях». Могли в «Комсомолке» написать, но ей-то кто поверит? Даже если б написали. И если б там даже подпись стояла – «Леонид Брежнев». Не поверят. Не подумают, что это действительно я подписал.
Но, спору нет, прав Рябенко. С консьержкой связываться для Генерального секретаря – последнее дело. А тут еще большая история случилась.
Был такой Алексей Максимыч Горький. Писатель. Вы слышали. Я еще в техникуме его роман «Мать» прочитал. Ничего не понял и не запомнил, как водится. Ерунда какая-то, по-моему. Про мать Горького. Это как если бы я не «Малую Землю» и «Целину», а про свою маму-покойницу написал. Или про бабушку с жидовской бричкой.
Но Алексей Максимыч любил хорошо пожить. Нескромный он был. Как Патриарх Пимен, а то и хуже. Сначала в Италии, на острове. Не таком хорошем, как Зюльт, но тоже ничего. Теплом. С южными соснами. Я сам не был, но говорят. А потом Иосиссарионыч его в Москву заманил. Думал, что Горькому Нобелевскую премию дадут, и тогда лучше в Москве ему сидеть, что как будто совсем советскому дали. И выделил ему от грузинских своих щедрот – большой купеческий особняк, в самом центре. В двух шагах от моей нынешней квартиры, которую я детям переправил. Чтоб Вы ни думали.
А когда Горькому Нобелевку-то и не дали, разгневался Сталин, что обманулся в лучших чувствах. И поручил НКВД… Ну, вы понимаете. Он гневливый был, хотя и тихий. Самый страшный гнев – он и есть тихий. Вон, Никита орал себе, орал, а потом слился в один день. Пришел на Пленум генсеком, а ушел никем. Я с Никитой так ничего и не сделал. Пожалел. А Иосиф Виссарионович Горького не пожалел.
Это я все точно знаю, потому что мне об этом сын Горького рассказывал. Как сейчас помню, звали его Максим Пешков. Теперь уж тоже помер, а когда-то еще жив был. Странно, правда, отец Горький, сын – Пешков. Это все равно как мой сын, Юрка, вдруг стал бы Андропов. Нет, я Андропова очень уважаю, я вам давно рассказывал. Но так-то уж зачем? Их бы еще и путать стали. Тот ведь тоже Юрка. И тоже еврей, который по матери.
И после смерти Горького сделали там музей. Дом-музей. Чтоб больше уже никто не лез поселиться в таком шикарном особняке. А уж он пошикарнее, чем дом адмирала на Зюльте. И уж тем более – дом писательницы, что из-за Геббельса удавилась. Хотя кто сказал, что удавилась? Вилик не говорил. Покончила с собой – говорил. Удавилась – нет. Может, она утопилась в Северном море, где устричный хлеб собирают. Хотя какая мне, по правде сказать, разница. И вам тоже.
Я как-то попросил своих Москву Марии показать. Показывали, показывали. И завели однажды в этот дом-музей. А дом шикарный. В Молдавии таких не бывает. Вот ей и понравилось. Давай, Леня – она меня Леней называет, нежнее, чем Никсон с Киссинджером и Вилли Брандт – я тут пока поживу. А ты мне за это время дачу на Рублевке подберешь.
Я возражать не стал. Да и Рябенко обрадовался – дом Горького хорошо охранять можно, изолировать, можно и тайно подъехать, чтобы никто не заметил. Ни консьержка какая, ни соседи по микрорайону.
У нас исполнительская дисциплина нормальная, не то что в Польше. Гришин написал письмо Демичеву, что мол, обветшал дворец-музей Алексей Максимыча, трудящиеся посетители жалуются, с потолка каплет, куски обваливаются, необходим срочный ремонт. Потому, значит, давайте закроем музей на 3 года, и все прореконструируем. Хотя, на самом-то деле, дом в состоянии прекрасном, со старинной мебелью, с камином. Но я же должен был Марию пристраивать! Если мужик, тем более – верховный главнокомандующий, на старости лет влюбился в молодуху, он должен что-то делать. А не мух над котлетами считать.
А там еще то хорошо, что и клавесин в доме есть, и целая арфа. А Мария же певица. Ей надо песни разучивать. Музей большой, никто никому не мешает. В квартире обычной не распоешься, даже если в цековском доме. Соседи нажалуются, а Генеральному секретарю потом разгребать. А мне когда разгребать? Собираюсь в ФРГ визит сделать, со Шмидтом потолковать. Про Зюльт как раз. Но я это вперед забежал. Старый-старый, а могу еще вперед забегать. Чазов, 78, дурак.
Так что ехать к Алексей Максимычу – это вы теперь знаете, что. А Суслов, старый конь чеченский, и не догадывается. И правильно – не надо ему догадываться. Он уже один раз депортацию проспал, зачем ему теперь догадываться.
Леонид Ильич сел в машину. Как на счастье, работало «Эхо Москвы». Социолог Левада – нет, точно Левада, я не путаю, вот откуда такая фамилия берется? – говорил. Говорил, мол, что 68 процентов телезрителей московской программы одобрили выступление Сахарова в передаче Познера. И теперь, по прогнозу, предвыборный рейтинг академика вырастет на 4–5 процентов, а рейтинг Генерального секретаря – упадет на 2–3 процента. За два месяца и две недели до выборов.
Генерал Рябенко хотел потише сделать, но я не дал.
Это, товарищи, пиздец. Не трындец, как мой внук бы сказал, а именно что настоящий, наш, советский пиздец. Марксистско-ленинский, как есть.
Я никогда не ругаюсь, но иногда приходится.
Это значит, с завтрашнего дня разрыв будет не десять процентов, и не двенадцать, как я только что понимал, а все пятнадцать. И не выиграть мне выборы, как своих ушей. Хотя уши свои я не выиграл, а от родителей в Днепродзержинске просто так получил. Но это уже неважно.
Ну уж нет. Я не хочу воевать в Афганистане. Сестра Любка против. Она говорит – ты все что угодно, Ленька, только ребят на смерть не посылай. Ты же сам смерть пережил, знаешь, что это такое.
Да, пережил, и еще не раз переживу.
И безо всякой Любки понятно. Леонид Ильич Брежнев – миротворец. Он, то есть я, прекратил все войны в Европе. Пробил Хельсинкские соглашения. ФРГ признала ГДР. И еще получу Нобелевскую премию мира. В крайнем случае, сам поеду в Осло, к норвежскому королю, и мы под лососика все и обговорим. Или под семужку, это как получится. Король – мой друг, он поможет. И еще Вилика с собой приглашу. Как лауреата, норвежца бывшего и норвежского мужа. Он-то уж точно не сдаст. В Вилике я уверен.
Какой же тут Афганистан? Никакого Афганистана.
К тому же с Афганистаном Олимпиаду можем сорвать. А сейчас задний ход уже не дашь. И так народ без сапог оставили.
У меня есть план. Вы еще совсем не знаете, какой, но есть.
Я вошел в дом Горького.
Мария встречала меня растрепанная, какая-то больше русая, чем всегда. И сильно, слишком пахло от нее молдавским кагором. Я-то кагором возбуждаюсь, но не стоит так поддавать. Молодая еще. Вон, дочка у меня… Не ровен час, Андропов ее посадит. Я ведь защищать не стану.
– Ленечка, я так рада! Я слышала, там с выборами все плохо.
Вот те раз. Что кагор делает. Зачем старику сразу с порога плохие вещи говорить?
Генерал принял пальто.
– Послушай меня, Мария.
Мы сидели в комнате с клавесином и арфой. Большой комнате, метров сорок. За окном оставалось темно и сухо, как в склепе овощной базы.
– Я все решил. Я 31 декабря, под самый Новый год, уйду в отставку.
– В отставку? Зачем?
Мария вздернула брови, и полно открылись пьяные глаза.
– В полдень. В 12 часов, одним словом. Я завтра договорюсь с Лапиным. Выступлю. Скажу. Дорогие друзья, за 15 лет у нас громадные успехи. Я сделал для вас все. Пора дать дорогу молодым. Будет Андропов. Но я не так сделаю, как сейчас. Чтобы не зазнались они. Андропов – только генсеком. А на Верховный Совет поставим другого человека. Черненку, наверное. Он баллотируется по твоей Молдавии, пройдет. Должно быть. Куда деваться. У вас же там нет академика Сахарова. А Верховное главнокомандование сделаем коллегиальное. Отдадим Совету обороны.
Я сидел на кожаном кресле, которое специально для меня сюда и подвезли. С самого начала. Мария – на стуле вдовы Алексей Максимыча. Это то, что венский стул называется. Может, нехорошо, что мужик в кресле, а баба – на венском стуле. Но мужик-то малек постарше. 120 кг живого веса и ноги больные. Такой на венском стуле и не усидит. А если провалится венский стул под верховным главнокомандующим, все еще верховным главнокомандующим, некрасиво выйдет. Соседи не увидят, но все равно – скандал.
Мария то ли начала трезветь, то ли искала мизинцами новую рюмку. Почему мне кажется, что она русая, а не брюнетка, в какую влюбился? И лицо не такое выпуклое. Это от освещения, наверное. Горький любил сумерки, а с тех пор схему подсветки и не меняли.
– Ленечка, как же ты уйдешь, если меня для «Голубого огонька» уже записали? А теперь ведь выкинут, вырежут. Если ты Генсеком не будешь.
Откуда ты пигалица, 25-летняя, так уже в жизни пытаться разбираешься? Или наоборот.
– С чего ты взяла, дуреха? Андропов – мой друг, Черненко – еще больший друг. Да и Лапин никуда не девается. Никто ничего не вырежет.
– Нет, Ленечка.
Она вскочила и подумала, где графин.
– Со мной-то что будет, когда ты уйдешь? Ты подумал?
Вот-вот, самое интересное.
– Вот-вот, это самое интересное. Я тут домик хороший присмотрел. В Германии, на острове Зюльт. Зэ, ю, лэ, мягкий знак, тэ. Слышишь, сколько букв знаю, и даже мягкий знак. Не домик даже, а дом. Почти как этот. А может, и лучше этого. Купим дом и отправимся туда жить. Я уже и с канцлером Шмидтом все согласовал.
Приврал, но неважно.
– Какой остров в Германии? Что ты такое говоришь, Леня? Где там остров?
– На Севере, в Северном море.
– Там же холод собачий.
Пухлыми пальцами она себе налила. Мне даже не предложила. Ну и ладно. Я ведь запах кагора люблю, а не так чтоб особенно внутрь употреблять. Хотя, когда причастие, вкусный был.
– Тепло, всегда тепло. Не как у нас.
– Ну как же на Севере тепло может быть? Это ж не Молдавия.
Она выпила, и мы помолчали.
Пошла дальше.
– Так ты хочешь уйти на пенсию, и чтобы я с тобой в Германию поехала?
– Именно так и хочу, Мария. Официально предлагаю. Чтоб мы с тобой зажили вместе в роскошном доме на острове Зюльт. Прямо на берегу моря. Купаться каждый день можно. Но самое важное – устриц там завались. Обожремся устрицами. Лучшими устрицами.
Хотел полюбоваться на произведенное впечатление.
Она схватилась руками за немытые волосы. Вот – немытые. Неприятно. Но ладно. Очень много времени на распевки уходит. Репетиции. С арфой и клавесином.
– Что-то ты не продумал, Леня.
Сурово, и уже не «Ленечка». Словно даже трезвеет.
– Я молодая женщина, а тебе-то уже… Сколько осталось. Три года? Пять? Ты о карьере моей подумал? Если что-то на острове с тобой случится, блядь, я там одна буду по этому дому метаться? Или мне в море утопиться? Или канцлер твой на мне женится?
Да. Вот так. Не люблю, когда женщины матерятся. Сам почти нет, и бабам никогда не давал. Особо.
А писательница, видать, действительно утопилась, раз про нее Мария вспомнила. Вот что любовь к женатому мужчине с человеком делает.
Карьера… Карьеру твою я и начал. Не помнишь? Но напоминать, попрекать не буду. Несолидно. Не для председателя президиума.
Я задумался. Перебить она не давала. Мария.
– Я сейчас на заслуженную артистку иду. Что, от всего отказаться?
Уже почти истерика. Не хочу. А заслуженную артистку я тебе и сделал. Молдаване написали письмо в министерство, и – пошло-поехало. К весне должны дать, к твоему дню рождения. Мой подарок.
– Мария, дорогая.
– Подожди, Леня. А на что мы там жить будем? Тебе канцлер денег даст?
Привязалась к этому канцлеру, черт.
– Во-первых, у меня персональная пенсия. На уровне зарплаты члена Политбюро.
– Ты издеваешься, Леня.
У нее глаза то зеленоватые, то голубеют. Это Горький так освещение придумал.
– Ты знаешь, сколько твой гребаный рубль на черном рынке стоит?
Рубль – не мой, и не гребаный. Твердая валюта вполне. И при чем здесь черный рынок вообще?
– Я тебе, Мария, другое скажу. Я знаю, как быстро миллион дойчмарок заработать.
Она так заулыбалась, что точно тошно.
– Так ты, оказывается, большой бизнесмен, Ленечка.
– Может, и не бизнесмен, но большой. Послушай меня три минуты, не перебивай. Я напишу воспоминания. Мемуары напишу. И там такое расскажу, что все издательства западные сразу купят. Я за свои первые воспоминания 127 000 рублей получил. Все детям отдал.
Своим ли, чужим ли – какая уж теперь разница. Тем более – вам.
– И что ты там такое напишешь? Про Малую Землю что-нибудь?
– Нет. Про Малую Землю уже все написал. Хватит. Напишу, как мы Хрущева убить хотели. Отравить. Зверской водкой от алтайских товарищей.
Она как будто завелась в танце. Скакала вокруг моего кресла, как подорванная. Улыбка не исчезала. Запах кагора множился снежной бурей.
– Вы – это кто?
– Мы – это я, Подгорный и Семичастный. Мы с Подгорным придумали. Семичастный исполнял. Привезли с Алтая водку от тамошних товарищей. Добавили тазепамчику. Я бы сейчас нембутальчику добавил, а тогда не знал просто, что такой есть. Никита бы выпил – и привет.
Мария остановилась.
– Ты представляешь, как западники за эту историю ухватятся! Миллион дойчмарок минимум. Мне канцлер Брандт сказал. Вилик мой. Вилочка.
Хотя он давно уже никакой и не канцлер. И не говорил про мемуары ничего. Но дом он показал. Прямо рязанскими перстами. И Зюльт показал тоже.
Мария остановилась и успокоилась.
– Вилочку твою я не знаю. И этих двух мудаков тоже. Вот который пальто за тобой носит – это не Семичастный?
Я промолчал. Она отошла от меня и села за круглый стол, поодаль. Где был графин. Налила себя новую рюмку. Овальные щеки блестели, как костюмы канцлера Шмидта.
Леонид Ильич все еще ждал, что скажет Мария.
– У меня концерты. В феврале, марте. Гастроли. Шестнадцать городов. А я правильно поняла, ты сказал, вы там со своими человека убить пытались?
– Правильно. И убили бы обязательно. Передумали в последний момент.
– А че передумали?
– Никита сам ушел. В смысле, с должности ушел. Согласился написать заявление. Не было уже смысла травить.
Она поднялась с кагорного стола, как тысячеликая вдова Горького, народная артистка СССР.
– Леня, ты сволочь! Как ты смеешь мне такое рассказывать!
В этой ярости она снова превратилась в брюнетку. Ту самую.
– Ты старый мудак! Он предлагает мне ехать на остров, чтоб все знали, что я с убийцей живу. Потом он скоренько подыхает, а я остаюсь без всего. Дом дети забирают, миллион дойчмарок – вдова. А я – без карьеры, без денег, без друзей, без родителей. Как блядь дешевая. И весь мир на меня пальцем показывает. Вот, смотрите, на хуй, какая дура набитая!
И даже не спросила, может, я люблю ее. Может, с женой разведусь прежде, чем поехать на Зюльт. Навсегда.
– Я не хочу тебя больше видеть. Уходите, Леонид Ильич.
Легко слышать «уходите» человеку, у какого ноги почти не ходят.
И, вдогонку:
– Если хочешь выкинуть меня из этого мудацкого дворца, выкидывай скорее! Все равно он пустой и холодный. Тут привидения ходят. Кто-то кашлял третьей ночи. А вчера тараканов целый полк из-под кухни вылез, блядь. Я так орала, что соседние дома чуть не проснулись. Я лучше в Кишинев вернусь, чем здесь останусь!
Генерал подал пальто, а полковник – руки.
Леонид Ильич ничего не заметил и не подчеркнул, а только вышел из дома Горького.
На вечерний снег. Сел в машину. Поехали – и в Заречье.
Но я подумал. Нельзя ведь допустить, чтобы кто-то даже пытался или там надеялся диктовать свою волю первому в мире социалистическому государству. Особенно, что касается США.
Милосердие наше огромно, а силы неисчислимы. Четыре миллиона только советских войск. А с Варшавским договором – бездна и прорва.
Я решил.
Мы поможем Афганистану. Как они просят. Капиталистический реванш отменяется. Войдем в Кабул. О, запомнил. Я сам туда поеду и выступлю на балконе. И народ зайдется от радости, как дети на новогоднем утреннике.
А потом мы отправимся в Индию. Там нас тоже ждут. И мы еще дойдем до Ганга, и мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя. Я стихов не знаю, но в юности пяток-десяток выучил. Вот это вот зазубрил. Маяковский, что ли? Неважно.
И Нобелевскую премию мира я получу. Потому что я установил мир в Европе. Прочные границы. Никаких войн. А Афганистан – он не в Европе. И Индия тоже.
Но если даже так и не получу – не беда. За Афганистан мне орден Победы дадут. Это гораздо круче.
А что за Индию дадут – даже представить страшно.
И, конечно, в этот самый ответственный момент истории я не могу бросить все на произвол судьбы. Я должен остаться главой Советского государства и довести дело до конца. До самого конца.
Сестра Любка против войны, но я ей объясню. Она думает, будет много крови. Не будет. Афганцы еще выбегут нас приветствовать. Они мирные люди. И с индусами договоримся.
С Олимпиадой пролетим? Миллиарды сэкономим. Народу сапоги купим.
Мы – ядерная сверхдержава, и нам не пристало робеть. Лажовые академики, что в наших распределителях отовариваются, – не помеха нам. Ни секунды.
Кому позвонить – Александрову или Черненке? Черненке, конечно. Какой Александров?
– Костя, слушай. Извини, что поздно. Завтра на десять утра – срочное совещание у меня на даче. Андропов, Устинов, Суслов, еще Громыко. Ну, и ты подходи заодно, ясное дело. Подъезжай. Передай им всем прямо сейчас: по Афганистану я все одобрил. А Суслову скажи отдельно – я весь план по Афганистану утвердил в полном объеме. В полном. Весь. Ты меня понял?
Вот уже Триумфальная арка. Мы такую же в Дели поставим, на главной площади, перед мавзолеем, в ознаменование нашей великой Победы. Придет русский человек прямо в Индию, никуда не денется. Мечтал – и придет. Для того я здесь столько лет и надрываюсь.
И Храм еще восстановим. На месте бассейна «Москва». Вот увидите.
Жидовской бричкою несся черный лимузин верховного главнокомандующего по леденеющей Москве, и спасенные христианские младенцы разлетались от него всем хлопотом белых крыл.